— А завещание, конечно, — полная компиляция, — говорила Большая Мара. — На ваш отчаянный зов никто не отзывается из глубин дома — вы в герметичном одиночестве… Из глубин — читай: из непристойно пожелтелого фильма… читай безнадежно: из кухни. Ни свежего запаха кофе, ни тонкого аромата ветчины. Кстати, всегда с вами — нимфа Эхо.
— Но вдруг много лет спустя вам звонят и обещают, что стоит преодолеть жидкий сноп кварталов — и… И абсолютное страдание обезводится…
Возле дома из двух половин, ведущих свой интерес — в пять и семь этажей, брат Сильвестр равнялся с крупным котом: масть — ночные оргии, глаз сценично заклеен слипшейся шерстью, ухо скошено, а на шее — белая вспышка или сорванная удушьем бабочка. Кот не глотал дорогу, но маневрировал и брезгливо выбирал в тополиной и березовой стружке, где выставить лапу, и Сильвестр восхищался отважнейшим, смело сделавшим ход
Два учащихся средней ступени, один румян и упруг, второй — суставчат и удлинен, меняли науки на труд и гуляли под стеной продуктовых композиций, пронося на себе рыцарский доспех не с гербом, но с манящим посулом: «Мгновенное фото — на любой паспорт». И в рабочей скуке — от коляски с кока-колами, жвачками и шоколадом до павильона с наросшим на стену факелом — не гриб-паразит, но рожок крем-брюле — сталкивались и бодрили друг друга тумаком.
Двое иных, давно живущих, длили посреди улицы или посреди Старой Победы непереходный спор. Один был — воин-победитель, хотя тщедушен и в соломенной шляпе, подсидевшей и желтизну, и солому, зато не спешил отпустить вчерашний пиджак: ни подпоротых рукавов, ни впалого нотного стана Победы, где спеклись в коричневый аккорд звезда и медали и шестнадцатые знаки других геройств, и упирался в тряскую палку, она же — лыжная, с серым наручником по запястью воинственного, чтоб не бежал. Вторая победительница несла в себе зычное горло Фабричный Гудок — и стоячие, как графины в парткомах, глаза тридцатых, и жесткие кожи — в складки не гнутся, но сразу ломаются на сгибах. Белые космы пролетарки равнялись горшку, гребни на затылке скруглены в рукояти, и согбенная спина слиплась в несколько кофт — и в дух кислых баулов и закоулков, переложенных лоскутками с пуговицей от давно сношенных одежд…
— Только вам поблажки! — кричала Вторая, и большие деревянные бусы вспоминали у нее на шее тюремный перестук. — Только вы плати за квартиру — горсть песка, который из вас же и сыплется! А нам ни пузо набить не надо, ни одежкой прикрыться, ни внучке карамельку, все отдай родине за протекшие хоромы и за то, что штукатурка с потолка валит мимо, а не на голову, как из голубя мира. А других палат не выпросишь, сколь ни живи!
— Мы фронтовики! — гордо бросал свой задолбленный текст полустертый Один, и глаза его силились всплыть из топившей веко голубой слякоти. — А вы в тылу гуляли, никаких вам геройских наград не положено! И пускай к пионерам вас не зовут, а то им еще наплетете с три короба!
— Гуляли?! По шестнадцать часов у станка гуляли, он тебе кавалер, он тебе и насильник. Да без выходных! А попробуй опоздай к кавалеру хоть на минуту — засудят… — выкрикивала Вторая собственный многолетний текст. — Начинай в семь утра и труби до трех, полчаса свободы — и дальше, пока не стемнеет в глазах — в твоих или в глазах у небушка. Заучил: «не положено»!
— На передовой — всю войну! До Берлина! — не отступал полустертый Один, и голос его качался, и лыжная палка в руке натрясала почти походную дробь. — А в вас что, стреляли? Убивали вас? Руки-ноги отрывали? Я смотрю, у тебя и эта ножища на месте, и эта балетная где надо…
— Вся жизнь враскосяк, ни учения, ни другой земли, и зубы не покажи… Потому как и нет уже зубов! — выкрикивала подкисшая Вторая. — А ты сколько лет живешь, а все ни черта не понимаешь! Какие тебе сейчас пионеры? Откуда?