Казалось бы, какой пустяк – несколько хороших, пусть даже прекрасных, на редкость прекрасных стихов! А меж тем они на весь век вошли во все мое существо, стали одной их высших радостей, пережитых мной на земле. Казалось бы, такой вздор – какое-то никогда и нигде не существовавшее лукоморье, какой-то «ученый» кот, ни с того ни с сего очутившийся на нем и зачем-то прикованный к дубу, какой-то леший, русалки и «на неведомых дорожках следы невиданных зверей». Но, очевидно, в том-то и дело, что вздор, нечто нелепое, небывалое, а не что-нибудь разумное, подлинное: в том-то и сила, что и над самим стихотворцем колдовал кто-то неразумный, хмельной и «ученый» в хмельном деле: чего стоит одна эта ворожба кругообразных, непрестанных движений («и днем и ночью кот ученый все ходит по цепи кругом»), и эти «неведомые» дорожки, и «следы невиданных зверей», – только следы, а не самые звери! – и это «о заре», а не на заре, та простота, точность, яркость начала (лукоморье, зеленый дуб, златая цепь), а потом – сон, наважденье, многообразие, путаница, что-то плывущее манящее, подобно ранним утренним туманам и облакам какой-то заповедной северной страны, дремучих лесов у лукоморья, столь волшебного:
Там лес и дол видений полны…».
«Пушкин был для меня в ту пору подлинной частью моей жизни.
Когда он вошел в меня? Я слышал о нем с младенчества, и имя его всегда упоминалось у нас с какой-то почти родственной фамильярностью, как имя человека вполне «нашего» по тому общему, особому кругу, к которому мы принадлежали вместе с ним. Да он и писал все только «наше», для нас и с нашими чувствами. Буря, что в его стихах мглой крыла небо, «Вихри снежные крутя», была та самая, что бушевала в зимние вечера вокруг Каменского хутора. Мать иногда читала мне…» «Вчера за чашей пуншевою с гусаром я сидел», – и я спрашивал: «С каким гусаром, мама? С покойным дяденькой? Она читала: «Цветок засохший, безуханный, забытый в книге, вижу я» – и я видел этот цветок в ее собственном девичьем альбоме… Что же до моей юности, то вся она прошла с Пушкиным. Сколько чувств рождал он во мне! И как часто сопровождал я им свои собственные чувства и все то, среди чего и чем я жил!
Вот я просыпаюсь в морозное солнечное утро, и мне вдвойне радостно, потому что я восклицаю вместе с ним: «Мороз и солнце, день чудесный», – с ним, который не только так чудесно сказал про это утро, но дал мне вместе с тем и некий чудесный образ:
Еще ты дремлешь, друг прелестный
Вот, проснувшись в метель, я вспоминаю, что мы нынче едем на охоту с гончими, и опять начинаю день так же, как он:
Вопросами: тепло ль? Утихла ли метель,
Пороша есть иль нет? И можно ли постель
Оставить для седла…
Вот весенние сумерки, золотая Венера над садом, раскрыты в сад окна, и опять он со мной, выражает мою заветную мечту:
Спеши, моя краса,
Звезда любви златая
Взошла на небеса!
Вот уже совсем темно, и на весь сад томится, томит соловей:
Слыхали ль вы за рощей глас ночной
Певца любви, певца моей печали?
Вот я в постели, и горит: «близ ложа моего печальная свеча», – в самом деле печальная сальная свеча, а не электрическая лампочка, – и кто это изливает свою юношескую любовь или, вернее, жажду ее – я или он?
Морфей, до утра дай отраду
Моей мучительной любви!
А там опять «роняет лес багряный свой убор, и страждут озими от бешеной забавы» – той самой, которой с такой страстью предаюсь и я:
Как быстро в поле, вкруг открытом,
Подкован вновь, мой конь бежит,
Как звонко под его копытом
Земля промерзлая стучит!
Ночью же тихо всходит над нашим мертвым черным садом большая мглисто-красная луна – и опять звучат во мне дивные слова:
Как привидение, за рощею сосновой
Луна туманная взошла, –
и душа моя полна невысказанными мечтами о той, неведомой, созданной им и навеки пленившей меня, которая где-то там, в иной, далекой стране, идет в этот тихий час-
К берегам, потопленным шумящими волнами…»
«Страшная месть» пробудила в моей душе то высокое чувство, которое вложено в каждую душу и будет жить вовеки, – чувство священнейшей законности возмездия, священнейшей необходимости конечного торжества добра над злом и предельной беспощадности, с которой в свой срок зло карается. Это чувство есть несомненная жажда бога, есть вера в него. В минуту осуществления его торжества и его праведной кары оно повергает человека в сладкий ужас и трепет и разрешается бурей восторга как бы злорадного, который есть на самом деле взрыв нашей высшей любви и к богу, и к ближнему…»
«… Что такое был Чехов для меня, подростка девяностых годов. Чеховские книги казались мне единственной правдой обо всем, что творилось вокруг.