Ребенок чует труса, говорит Дмитрий. Ребенок чует и лжеца, и лицемера. Оттого, согласно Дмитрию, и исчерпывается любовь Давида ко мне – как к трусу, лжецу и лицемеру. В притяжении же Давида к личностям вроде самого Дмитрия (признавшегося убийцы) и дяди Давида, Диего (по моему мнению, человека никудышного и забияки), Дмитрий видит глубокую мудрость. Дети приходят в мир с чутьем на хорошее и истинное, говорит он, но утрачивают эту способность, когда встраиваются в общество. Давид, по мнению Дмитрия, – исключение. Давид сохранил внутренние способности в чистейшем виде. И за это Дмитрий его уважает, более того – благоговеет перед ним, или же, по его словам, признает его. Мой владыка, мой царь – вот как он его называет, не без налета насмешки.
«Как можно признать кого-то, если ни разу его не видел?» Вот какой вопрос хотел бы я задать Дмитрию.
Знакомство с Дмитрием (которого я не люблю и, разумеется, с нравственной точки зрения не выношу) оказалось для меня поучительным. Я бы даже отметил его среди моих образовательных навыков.
Мне кажется, я открыт к новым идеям, в том числе и к идеям Дмитрия. Думаю, очень вероятно, что суждение Дмитрия обо мне верно: как отец, или отчим, или наставник в жизни я для такого ребенка, как Давид, не тот человек, для ребенка исключительного, ребенка, который всегда напоминает мне, что я его не знаю или не понимаю. Следовательно, похоже, пришло мне время устраниться и найти себе в жизни другую роль, другой предмет или душу, на что или кого излить все, что там во мне есть, – иногда просто разговорами, иногда слезами, иногда тем, что я по-прежнему именую любовной заботой.
Любовная забота – формулировка, которую я бы без промедленья применил в дневнике. Но это, разумеется, не дневник. И потому заявление о движимости любовной заботой – громкое.
Продолжение последует.
В виде примечания позвольте добавить несколько слов о слезах.
Слезы во мне вызывает определенная музыка. Если во мне нет страсти, откуда тогда эти слезы берутся? Я пока не видел, чтобы до слез музыка растрогала Дмитрия.
В виде второго примечания позвольте сказать кое-что о псе Инес, Боливаре, в смысле – о псе, который появился вместе с Инес, когда она согласилась быть Давиду матерью, но который стал псом Давида в том смысле, в каком мы говорим о человеке, который охраняет нас как «наш» сторож, хотя власти над ним или над ней у нас никакой.
Собаки, как и дети, говорят, чуют трусов, лжецов и так далее. Боливар с первого же дня безоглядно принял меня в семью. Дмитрию это наверняка должно подбросить пищу для размышлений».
Когда сеньора Мартина – он не может называть ее просто Мартиной, вопреки ее юности – раздает проверенные домашние работы остатку класса, его работу она ему не отдает. Проходя мимо его парты, она бормочет:
– После занятий, прошу вас, Симон. – Слова, легкое облако аромата, для которого у него нет названия.
Сеньора Мартина юна, привлекательна, умна, он восхищается ее уверенностью, осведомленностью и темными глазами, но он в нее не влюблен, как не был влюблен в Ану Магдалену, которую знал лучше (и видел нагой), но ныне она мертва. Не любви он хочет от сеньоры Мартины, а чего-то другого. Он хочет, чтобы она его выслушала и сказала, слышится ли ей в его речи – речи, которую он старательно пытается записать, – правда или же, напротив, это одна сплошная ложь от начала и до конца. А еще он хочет, чтобы она ему сказала, что с собой делать: продолжать кататься на велосипеде по утрам и лежать в постели вечерами, отдыхать, слушать радио и (все чаще) выпивать, а затем засыпать и спать, спать мертвым сном по восемь, девять или даже десять часов, – или же отправиться в мир и заняться чем-нибудь совсем иным.
От преподавателя письма ждать такого – чересчур, это гораздо больше того, за что ей платят. Впрочем, ребенку, взошедшему на борт корабля у далекого берега, ждать, что одинокий мужчина в невзрачных одеждах примет его под крыло и направит его стопы в неведомых землях, – тоже чересчур.
Его соученики – с которыми он пока обменялся не более чем кивками – один за другим выходят из класса.
– Садитесь, Симон, – говорит сеньора Мартина. Он усаживается напротив нее. – Это чересчур, я не готова иметь с этим дело, – говорит она. Смотрит на него спокойно.
– Это всего лишь проза, – говорит он. – Вы не можете иметь дело с прозой?
– Это призыв, – говорит она. – Вы ко мне взываете. У меня по утрам работа, а по вечерам я учу, плюс муж и ребенок – и дом, о котором нужно заботиться. Это чересчур. – Она поднимает листки с его заданием на ладони, словно взвешивая его. – Чересчур, – повторяет она.
– Иногда нас призывают, когда менее всего этого ждем, – говорит он.
– Я понимаю, о чем вы, – говорит она, – но для меня это чересчур.
Он забирает из ее рук три страницы и складывает их в сумку.
– До свиданья, – говорит он. – И еще раз спасибо.