Я помню источенные долгоносиком дощатые стены, коричневый летний сумрак в пустых комнатах, старую ламповая радиолу, сломанное тростниковое кресло на крыльце, остановившееся время… Я помню сезон дождей, фиолетовые грозы, кромешную ночь среди дня, звонкую дождевую капель с худого потолка в подставленный жестяной таз. Я поднимаюсь с кровати, взвизгивают пружины, белая вспышка молнии раскалывает кромешное небо за отворенными ставнями. И в это ослепительное трескучее мгновение я вижу деревья с плоскими кронами, мокнущие на краю саванны и далекий и жуткий силуэт горы Кайлас… В лиловых дождевых сумерках я вхожу в комнату отца. Скудный свет позволяет мне видеть его фигуру на низкой кушетке у окна. Ким старший лежит поверх одеяла в длинных армейских кальсонах с завязками. У него на груди спит та туземная женщина. Я зову ее тетя Майя. Это ее дом. Мама умерла, и мы не живем теперь в Фирозупре. Мы живем в Лахоре. Ким старший не носит больше форму знаменщика ирландского полка. Полк вернулся на Родину без отца. Отец остался в Индии, он нашел работу. Теперь он носит форменную курточку и фуражку и работает проводником на Синдо-Пенджабо-Делийской железной дороге… Поломанный трезубец молнии за окном. Тени сгорают. В белой комнате, похожей в то короткое мгновение на больничную палату, на низкой кушетке лежат отец и туземная женщина. Лицо отца и его обнаженный торс кажутся масляными от пота. Длинные черные волосы женщины разметались у него на груди. На полу возле кушетки – банка с опиумной настойкой. Я стою у изножья и смотрю на отца и на эту женщину. В моей руке маленький ножичек. Лезвие ножичка изогнуто полумесяцем… Трезубец молнии меркнет. Тьма смыкается, словно сходится занавес. Раскат грома, от которого сотрясается наш ветхий дом. Тетя Майя стонет во сне и наваливается на отца. Скрипит кровать. Ревет за окном потревоженный непогодой соседский слон. Я опускаю ножичек в карман пижамы. Я отворачиваюсь от окна, отворачиваюсь от этой, пропавшей в дождевых сумерках, кровати. Я ухожу…
Вываливаюсь из небытия. Протираю глаза и гляжу за окно. Поезд стоит. За окном нет ничего кроме перрона и полуразвалившегося глинобитного здания с мутными окошками. Фасад здания украшают три вывески: «Кассы», «Элитный секонд-хенд» и «Обмен валюты». Вдоль перрона стоят волосатые пыльные пальмы. К одной из пальм привалился туземный полицейский с кривым мечом и пузом, как у беременной на девятом месяце. Он даже толще чем я. Вид полицейского вызывает у меня смутную тревогу.
Покуда я кемарил, затекла шея. Встаю и иду размяться. Спускаюсь по лесенке из вагона.
– Стоим три минуты, – предупреждает меня проводник-метис.
– А где это мы?
– Бахамша, сахиб.
Прохаживаюсь туда-сюда под маслянистым покрывалом зноя, по перрону. Угол привокзального здания кажется рыхлым, как ломоть сырого хлеба, а за этим углом что-то поблескивает в дымной индийской дали.
– «Зе Таймз Оф Индия»! «Хинди»! Свежая пресса! – горланит мальчишка-газетчик где-то возле паровоза. – Читайте свежую прессу! Кровавая баня в окрестностях Аллахабада!!! Резня на корпоративной вечеринке!!!
По перрону прогулочным шагом шествует госпожа Блаватская. В белом воздушном платье, в белой шляпке и с ажурным зонтиком такого же цвета. Эта изящная миниатюрная женщина, похожа на девочку-подростка, но отчего-то, кажется выше толпы, окруживших ее туземных женщин в пестрых сари. Когда я гляжу на нее, мое сердце пропускает удар и сладко ноет внизу живота. Отвожу взгляд и иду к паровозу. Мне нужно найти мальчишку с газетами.
– Это у тебя, что здесь, милочка? – спрашивает Блаватская, указывая костяным мундштуком, на корзинку в руках одной туземки, весьма дородной.
Сперва, она приценяется к пиву.
– Гривна, – отвечает весьма дородная дама в цветастом сари.
– А пирожки, вот эти, с капустой? – спрашивает Блаватская и слышит в ответ:
– Гривна.
– А раки вареные?
– Гривна.
Блаватская затягивается и выпускает табачный дым из тонких прозрачных ноздрей.
– Достигнув безразличия к объектам восприятия, ученик должен найти раджу чувств, Творца мысли, того, который пробуждает иллюзии, – заявляет Блаватская. – Ибо Ум есть великий убийца Реального. Ученик должен одолеть убийцу.
Но весьма дородную даму в цветастом сари так просто не одолеть.
– Гривна, – говорит она, подбоченясь.
Блаватская согласно кивает, понимая, что нашла достойную противницу.
– Прежде, чем душа увидит, должна быть достигнута гармония внутри, а телесные очи стать слепы для всякой иллюзии, – терпеливо вразумляет Блаватская. – Прежде чем душа услышит, образ должен стать равно глухим, как к рыкам, так и к шептаниям, как к крикам ревущих слонов, так и к серебристому жужжанию золотого светляка.
С этим, кажется, не поспоришь, но дама в цветастом сари готова поспорить.
– Одна. Гривна, – цедит она сквозь зубы, упершись своими могучими коряжистыми ногами в пыльные и рассохшиеся доски перрона.
Госпожа Блаватская утомленно вздыхает.