Ким Филби не любил Москву, и Москва его не любила, но обе стороны притворялись, будто это не так. Если в уже далеком 1934 году он верил, что вступает в «элитные» войска, то сейчас выяснилось, что у него нет ни звания, ни поля деятельности. В глазах русских он был агентом, а не офицером, и теперь от него было мало проку. Его тепло приняли, поблагодарили, допросили и наградили, но по большому счету ему не доверяли. Легкость, с какой он сбежал из Бейрута, вероятно, разбередила в московском начальстве давно дремавшие сомнения, больше того, нехорошие, тревожные подозрения, что Филби может вести с КГБ двойную игру. Юрий Модин отказывался его понимать: «Он никогда не показывал своего настоящего лица. Ни британцы, ни женщины, с которыми он жил, ни мы так и не смогли заглянуть под панцирь окружавшей его тайны… подозреваю, что под конец Филби над всеми поиздевался, особенно над нами». Его повсюду сопровождал телохранитель, якобы защищавший от возможного возмездия британцев, и он же сторож и тюремщик. По словам офицера КГБ, Филби был «англичанином до кончиков ногтей», и уже потому подозрителен. В Великобритании Филби был слишком британец, чтобы вызывать подозрения; в России он был слишком британец, чтобы ему можно было верить.
Когда приходил очередной номер «Таймс», как правило, через две-три недели после публикации, он тщательно проглаживал газету и принимался изучать отчеты о давнишних матчах в крикет. Он ел тост с толсто порезанным оксфордским мармеладом, потягивал импортный английский чай и каждый вечер в семь часов слушал Би-би-си. Приезжая к нему в гости, его дети привозили белковую пасту для бутербродов «Мармайт», вустерский соус и специи для индийских блюд, которые он любил готовить. Он носил твидовый пиджак в мелкую ломаную клетку и шерстяной галстук. Пил виски «Джонни Уокер Ред Лейбл», частенько до потери сознания. Говоря о России как о своей «родине», он настаивал на том, что, в сущности, никогда не «принадлежал» к британскому правящему классу и, следовательно, не мог его предать. Однако в порыве откровения признавал, что он «безоговорочный англичанин». Временами он производил впечатление отправленного на пенсию госслужащего (каковым в некотором смысле и являлся), фыркающего на вульгарность современной жизни, восстающего против перемен. Новые правила в крикете его озадачивали и возмущали: «Алюминиевые биты, белые мячи, нелепые костюмы… все это трудно понять джентльмену старой школы вроде меня». Сам того не сознавая, он, как эхо члена парламента Маркуса Липтона, бурчал о «мерзко грохочущей современной музыке» и «хулиганах, возбуждающихся от буржуазной рок-музыки».
Сохранялись и другие старые привычки. Его брак с Элеанор какое-то время еще кое-как продержался, но трещина внутри была слишком глубокой. В серой холодной Москве ей было одиноко. Однажды она его спросила: «Что для тебя в этой жизни важнее — я и дети или коммунистическая партия?» Ответ Филби был стандартный, какой он всегда давал, когда ему предлагали взвесить на весах чувства и политику. «Партия, конечно». Он требовал не только восхищения его идеологическим постоянством, ибо «ни разу не сбился с курса», но и сочувствия к тому, что заплатил такую цену. «Если бы вы только знали, какой это ад, когда твои политические убеждения сталкиваются с твоими личными привязанностями», — писал он дипломату Глену Бальфур-Полу. Редких визитеров с Запада он жадно расспрашивал о своих друзьях. «Нет ничего важнее дружбы», — заявлял он так, словно не предавал ее на каждом шагу. Лоррейн Копленд написала, «как больно думать, что все годы, когда мы любили Кима и принимали его у себя, он втайне над нами смеялся». У Филби эти слова вызвали негодование. «Я не смеялся над ними. В моей жизни всегда были две направляющие — личная и политическая. Когда они вступали в противоречие, я вынужден был выбирать политику. Этот конфликт мог быть крайне болезненным. Я не люблю обманывать, особенно друзей, и, что бы там кто-то себе ни думал, я это тяжело переживал». Но не настолько тяжело, чтобы с этим покончить.