Но оказалось, что где-то далеко там, — этого далекого и загадочного "там" Цвиркун не мог даже себе представить, — вспомнили о Паричах. Нагрянул становой с урядником, озабоченные, спешные, и сказали, что объявлена "билизация", берут запасных, будет война с немцами. О тех далеких немцах, с которыми придется воевать, Петро Цвиркун ничего не знал. Но знал Цвиркун других немцев. И в своем мужицком сердце сложил к ним немало тупой злобы. Не мог простить им Цвиркун чистеньких каменных домиков под железной крышей, высоких заборов, таких добротных и крепких, — на целую хату хватило бы, — не мог простить им кованных железом телег и сытых раскормленных лошадей. И все эти немцы, как сами, так и жены их и дети, были одеты порядочно. Словом, когда Цвиркун узнал, что надо идти колотить немцев, он вспомнил тотчас же немецкие колонии, разбросанные там и сям по уезду. И даже не там и сям, а именно в тех местах, где лучшее поле, лучший лес и сочные, изумрудные луга. Вот почему без особенного сожаления расставался Цвиркун со своей женою и ребятишками. Лукерья, без времени увядшая баба в линючем платке, туго стягивавшем голову, с плоской грудью и большим животом, плакала, вытирая слезы косточками худых рабочих и жилистых рук. Ревела детвора. Но не плакал отец. В его немудреной голове шевелились робко и неуверенно тяжелые мысли. Тяжелые, не потому, что они были мрачного свойства, а потому, что тяжело было с непривычки думать о новом, не входившем в обычный круг скудного мужицкого мышления.
И Цвиркун топнул ногою. Жена таким его еще никогда не видела. И сказал:
— Годи плакать, будет! От, я накладу им по первое число и вернусь — тогда увидишь!..
Что именно увидит Лукерья, он и сам не знал хорошенько, но ему искренне хотелось "наложить немцам по первое число". Этим он отомстит разом за все: и за железные крыши, и за высокие заборы, и за крепкие телеги, в которых колонисты возят много всякого добра.
Поезд вытянулся бесконечной вереницею вагонов. Всякие вагоны. И товарные, и третьего класса, и открытые платформы. И все они битком набиты десятками и сотнями Цвиркунов. И среди них — настоящий Петро Цвиркун из Паричей. На нем шинель с красными погонами и с цифрою триста с чем-то. Сапоги вместо лаптей, а вместо высокой войлочной шапки — "лопацоны", их называют магерками — защитная фуражка с кокардой. Но Цвиркун — все тот же. И лицо-наперсток, рябинами истыканное, и нос пуговкой, и чахлая бороденка. В вагонах шумно и как-то по буйному весело. На станциях более проворные Цвиркуны бегают за кипятком. В вагонах, швыряемых из стороны в сторону с резким грохотом, солдаты пьют горячий, жиденький чай из глиняных кружек и обжигающих пальцы жестянок. Пахнет людьми, сукном и махоркой, сизым туманом застилающей вагон. Тепло; погода хорошая, и в двери, и в окна врывается свежей струею солнечный воздух. Разговоры такие же, без конца-краю, как и этот путь, с долгими остановками и тихим плетущимся ходом, ибо то и дело приходится мимо себя пропускать такие же самые военные поезда, переполненные такими же Цвиркунами.
Среди солдат и пожилые ветераны маньчжурской войны. Их медали и кресты вызывают почтение в тех, кто помоложе. Вспоминают японцев. По-хорошему вспоминают, безо всякой злобы.
— Маленький, желтый, глаза, что щелки твои, а драться горазд!.. Герой!
И выходит, что ни раньше, ни потом японцы никому вот на самый малый ноготок худого не сделали ничего. А против немцев — злоба. И Цвиркун Петро, настоящий Цвиркун, вспоминал сытых, раскормленных лошадей, высокие заборы. Его маленькие безобидные глазки вспыхивали. Сжимая дуло своей винтовки, он грозился:
— Накладем по первое число!..
И у остальных Цвиркунов была своя обида против немца. Бойкого, смышленого парня, служившего на табачной фабрике — папиросы раскладывал по коробкам, — немец, заведовавший отделением, штрафами душил. И чуть что, сейчас "русской свиньей" облает. Были запасные батраки с сахарных заводов. И там жали их всласть немцы. В имениях, в экономиях — то же самое. От немцев ни житья, ни проходу! Сами жиреют, канальи, на русских хлебах! Хлещут пиво, вот этакие аршинные сигары курят, а нет горшего измывательства, что претерпевает от них русский мужик. За человека не считают! Словно русский мужик только затем и сотворен мать-природою, чтобы немец поедом его жрал да как отъевшийся клоп вздувался от чужих пота-крови…
Эшелон прибыл в Варшаву. Полк Цвиркуна выгрузили. Двинулся он через весь город колонною в походном порядке. Петро Цвиркун только глаза себе кругом таращил. И убедился он, что есть на свете города куда богаче и краше, чем тот уездный, с керосиновыми фонарями и деревянными тротуарами, где он отбывал свою службу.
Погода была удивительная. Конец лета мотовски расточал свою ласку и теплом, и солнцем, и воздухом, и ярким, прозрачным светом. Таким прозрачным, словно все кругом — и дома, и люди, и бело-железные кружева перекинувшихся через реку мостов, — все это умылось, приоделось, почистилось, как пред суровым смотром надвигающейся осени.