«Ты знаешь, Света, что такое золото? Нет, не колечки и не серьги. И не часики, которые у тебя на руке… Хотя и в них есть это золото. Дело не в пробе, а впрочем, как раз в пробе. Только в большем значении — в смысле самого его существования.
В распадках, между мягких и зыбких берегов, устланных нашим стлаником и поросших северными березками, всегда текут ручьи… В них темная-темная вода. А березки — они издали кажутся крепкими, толстыми. Но это лишь их одежда, а сожмешь ствол рукой — он крепок, но тонок. Когда отойдет земля, ребята проведут вскрышу бульдозерами, сдерут почву с березками, с мхом, со стлаником — живым и мертвым. Пока не выйдут на свет голубоватые пески. В них — золото. Пыль, крупинки, самородки — точно махорка на дне пробных лотков.
Оно имеет какую-то магическую силу. Может быть, оттого, что за свою историю человечество так много возложило на него. Я старый опытный инженер. Я давно привык называть это вещество металлом. Я не могу сдержать волнения и грусти. Именно грусти, когда прихожу в золотую кассу — так называется склад-лаборатория, что ли. Куда оно поступает со всего прииска…»
Когда они входили в единственный подъезд маленькой гостиницы, Чаркесс пробурчал:
И вдруг он не то чтобы подумал, а спокойно и уверенно понял — Толич не прав по отношению к нему. И не к Толичу он нанимался на работу, не должен был Толич так вести машину и так держаться сейчас. «А, черт с ним», — подумал Кулик. И снова привычное чувство свободы и независимости наполнило его грудь холодом. Он почувствовал и запах леса — палой листвы и сырой земли, и увидел, как далеко впереди над самой вершиной подъема ползут, зримо ползут зернистые, тяжелые от влаги облака, едва не задевая за щетину леса.
И снова грохнул смех.
Гнибеда встал из-за стола, потянулся куда-то в угол за собой, и Кулик увидел вешалку.
Инженер, высокий, худой, с масляным пятном на пилотке и с белоснежным подворотничком гимнастерки, встретил Волкова улыбкой, но его глаза смотрели тревожно.
Вверху брел вертолет, нехотя перемалывая лопастями огромного винта выцветшую синеву неба. И она подумала, что летчики видят их двоих, видят брошенную машину с распахнутыми дверками. Но она, ликуя мысленно, как клятву произнесла: «Ну и пусть видят! Пусть весь мир видит… Он — мой! Навсегда, потому что я его завоевала…»
Что же такое надо увидеть в жизни, чтобы глаза сделались такими?
И, не дожидаясь четкого уставного ответа, повел глазами в сторону молчаливой и неподвижной фигуры американца.
Когда она присела перед раскрытыми дверками буфета, где, наверное, когда-то хранились запасы, а сейчас было пусто, он увидел, что сбоку на ее старенькой юбочке нет одного крючка — в прорези пронзительно голубела комбинация. Дыхание у него перехватило от нежности к ней. И когда она опять прошла мимо него к столу, держа в руках сахарницу и тарелку с хлебом, он осторожно взял ее за локоть и прислонился лицом к тонкому холодному запястью. Она словно ждала — пусть не этого, а другого какого-то порыва, — она стояла, замерев, опустив голову, не высвобождая руки своей. Потом он встал, взял из ее холодных рук то, что она держала в них, поставил все это на край стола, обернулся к ней. Потом он за плечи притянул ее к себе.
Все это Волков узнал не тотчас, а спустя некоторое время — вечером, в коттедже, где прежде было офицерское собрание немецкой воздушной части, а теперь помещались КП его полка и офицерская столовая. И сам он жил здесь эти несколько дней.
Он сел в кресло у окна и оттуда стал следить за тем, как она ходит, собирая на стол, как разжигает керосинку — электричества не было, — и она время от времени обращала к нему свои темные-темные, без единой искорки, огромные глаза.
И Светлана Ивановна, помолчав столько, сколько позволило ей дыхание, и прикрыв вдруг глаза, сказала: