Кулик сел прямо на гравий перед передним колесом — лицом к тайге, спиной к шоссе. На перевале, далеко отставая от собственного рева, показалась машина Толича. Солнце пробивало кабину навылет, и казалось, что стекол в кабине нет. И кроме того, Кулик давно заметил, что на перевалах, когда нет машин, когда целый день было солнце, — видно значительно лучше, чем в долинах гор: здесь воздух такой. И он видел лицо человека за рулем — бронзовое от копоти и загара, неожиданно родное на перевале и после того, что было пережито. Только сейчас Кулик понял, как близок был к страшной и долгой гибели: он летел бы вниз вместе с машиной, погибая в ней и живя до самого конца падения — так бывало уже, он это знал, — до самого взрыва, когда на перегретый мотор, на раскаленный коллектор хлынет бензин из оборванного бензопровода и из разбитого бензобака за спиной. Он вдруг представил себе, как холодный бензин (бензин всегда холоден) заливает его — и потом вспыхнет огонь…
Они убрали сегмент в левом легком, ушили перикард. Обычно Минин после этого отходил, снимал перчатки и шел в стерилизаторскую — курить. Это Ольга уже изучила. Но сейчас он стоял до самого последнего узелка.
За несколько дней до начала учебного года Иван Семенович взял с собой Кулика на нефтебазу, это в семидесяти километрах по хорошей окольной дороге — редкой тогда в этих местах. Улучшенное шоссе, то есть грейдерная трасса, покрытая щебенкой, с отчетливыми кюветами по краям. Если ехать старой военной дорогой через тайгу, до нефтебазы было сорок километров, но дорога была испорчена тракторами и танками. Да и времени впереди много, и не хотелось, видимо, Ивану Семеновичу трястись по корневищам просеки.
— Вам утром рано лететь… — негромко отозвался врач.
Толич так и не познакомил Кулика с бригадой. Сначала, когда машины одна за другой выходили за ворота автобазы, Кулик подумал, что у того просто времени не хватило. Потом он понял почему — Толич еще не принял его. Ни душой, ни умом.
И сейчас, сидя в удобном кресле самолета, Волков думал и думал о ней, отложив на потом военные вопросы, которые так давно и глубоко занимали его, что он смертельно устал от них.
— День добры, пани. Дьякую… — Не зная отчего, почти по-польски сказал он.
Он говорит с ней, как с больной.
Рано утром, поцеловав жену и дочь, он одевался и уходил к вокзалам. Там в толчее, так напоминавшей ему обстановку военных лет, он чувствовал себя несколько спокойней и мог думать. Сначала он зарабатывал тем, что вместе со студентами разгружал вагоны. Расчет производился на месте — на сортировочных станциях, в тупиках, где разгружались уголь и картошка, яблоки и зерно. На станции Москва-Сортировочная его уже знали. Знал и бывший комбат, ведавший теперь набором рабочей силы, высокий, угрюмый, лысеющий мужчина — у него не было ноги. На правой стороне кителя, который он не снимал, наверное, с той самой поры, когда потерял ногу в 1944 году под Яссами, нашивки за ранения — золотистые и красные, — целым ансамблем, словно мемориальная доска. Над левым кармашком — две строчки колодок, уже засаленных, закопченных. Комбат странно брился — его квадратные, словно он яростно стискивал челюсти, скулы всегда покрывала крохотная, но заметная седая щетина, тяжелый подбородок тоже. Кто-то из таких же, как Декабрев, армейских вольноотпущенников назвал его комбатом, а может быть, здесь, на Москве-Сортировочной, искал штатского счастья демобилизованный солдат из его батальона. Но Декабрев почему-то считал, что комбатом его назвали из-за того, что он брал на погрузку и разгрузку, на уборку товарных вагонов в основном солдат. Одни из них исчезали, обретая себя в мирной жизни, приходили новые, но Декабрев еще застал «старожилов» — это были ребята из пехоты, из саперов, стреляные в полном смысле этого слова, рваные, битые, скрывающие под выгоревшими и изношенными армейскими гимнастерками и штанами шрамы и ломаные кости. У тяжелых серых пакгаузов они пережидали остаток дня, ибо работа для них появлялась с наступлением ночи. Фигуры неподвижные — той неподвижностью, которая появляется, когда некуда спешить. Словно дневальные. Хоть скачи, хоть бегай, хоть сиди сиднем, пока не пробьет твой час, — ничего в твоей жизни не изменится.
— Ну, все. Одним словом — жизнь. Представляешь все продолжалось, а нас не было. Ты никогда не думала об этом?
«Ей никогда не понять, что происходит со всеми нами. Мы выберемся. Выберемся».
— Это нервное.