— Допускаю, — сказал он, — но супруга ваша проживает в Париже. Она танцовщица, насколько я понял. Очень красивая.
Я молчал.
— Юлика — ее сценическое имя, — доверительно сообщил мне инспектор. Она болела туберкулезом и лечилась в Давосе. Верно? А теперь у нее балетная школа в Париже. Верно? Вот уже шесть лет.
Я смотрел на него и молчал.
— С тех пор как вы пропали без вести.
Я все-таки сел — хотелось послушать, что знают читатели газет про человека, по мнению господина доктора, так разительно похожего на меня; я взял сигарету, а инспектор, как видно заразившись почтением от господина доктора, поднес мне зажигалку.
— Значит, вы скульптор?
Я рассмеялся.
— Верно? — спросил он и, не дожидаясь ответа, задал следующий вопрос: Зачем вы путешествуете под чужим именем?
Он не верил моим клятвам.
— Весьма сожалею. — Он порылся в ящике и вытащил синий бланк. Сожалею, господин Штиллер, но если вы не предъявите ваш настоящий паспорт, я буду вынужден передать вас уголовной полиции. Ставлю вас в известность, господин Штиллер, — сказал он, стряхнув пепел с сигары.
— Я не Штиллер! — твердил я, но инспектор, сделав вид, что оп меня более не слышит, стал тщательно заполнять большой бланк. Я убеждал его на все лады, и торжественно и просительно:
— Господин инспектор, нет у меня никакого другого паспорта! — Я хохотал. — Да это же чушь! — Я был пьян, но отлично видел, что чем упорнее я твержу свое, тем меньше он меня слушает. Наконец я заорал: — Не Штиллер я, черт побери!
Я орал и молотил кулаком по столу.
— Отчего же вы так волнуетесь?
Я встал.
— Господин инспектор, а теперь отдайте мой паспорт!
Он даже не поднял глаз.
— Вы арестованы, — сказал он и, полистав левой рукой паспорт, списал номер, дату выдачи, фамилию американского консула в Мексике, все, чем в подобных случаях заполняются синие бланки. Потом довольно приветливым тоном сказал: — Садитесь.
Моя камера — я только что измерил ее своим башмаком, а в нем около тридцати сантиметров — мала, как всё в этой стране, чиста, гигиенична до того, что не продохнешь, и угнетает именно тем, что все здесь правильно, в самую меру. Не больше и не меньше! В этой стране все правильно до отвращения! Я измерил: длина камеры 3,1 метра, ширина — 2,4 метра, высота 2,5 метра. Гуманная тюрьма, ничего не скажешь, вот ведь в чем подлость. Ни паутины, ни плесени на стенах, возмущаться нечем! Есть тюрьмы, которые возмущенный народ берет приступом, эту брать не стоит. Миллионы людей, я знаю, живут хуже, чем я. На койке — пружинный матрас. В зарешеченное окно светит утреннее солнце, в это время года — часов до одиннадцати. Стол с двумя ящиками, кроме того — Библия и настольная лампа. А если понадобится выйти, — нужно только нажать белую кнопку, и тебя тотчас отведут в надлежащее место, и пользуешься там не старой газетой, которую можно сперва почитать, а мягкой туалетной бумагой. И все же — это тюрьма, бывают минуты, когда хочется рычать. Но кто станет рычать в универсальном магазине? Просто вытираешь руки полотенцем, шагаешь по линолеуму обратно и говоришь спасибо, когда тебя снова запирают в камере. В окно не видать ничего, кроме осенней листвы каштана, даже если залезть на койку с пружинным матрасом, кстати, залезать на нее в обуви — запрещено. Но самое мучительное — это непонятные звуки, хотя с тех пор, как я узнал, что в этом городишке еще имеются трамваи, я научился почти не слышать их дребезжания. Хуже обстоит дело с невнятным голосом диктора из радиорупора по соседству, с ежедневным грохотом мусорной повозки да яростным выбиваньем ковров в гулких дворах. В этой стране, как видно, болезненно боятся грязи. Вчера меня взялись развлекать пыхтеньем пневматического бура: где-то срывают мостовую, чтобы завтра снова ее заасфальтировать. Иной раз мне кажется, что я единственный бездельник в этом городишке. Судя по голосам на улице — в минуты, когда смолкает бур, здесь часто бранятся и редко смеются. К полуночи, когда закрываются питейные заведения, начинают горланить пьяные. Как-то раз пели студенты, совсем как в глубине Германии. Примерно к часу ночи наступает тишина. Но гасить лампу бесполезно, уличный фонарь издали освещает мою камеру, тени от решетки ползут по стенам, переламываются на потолке, а если на улице ветрено и фонарь качается, право же, можно спятить от качающихся решеток. Утром, когда светит солнце, эти тени хотя бы смирно лежат на полу.
Если бы не надзиратель, который приносит мне пищу, я и сейчас не знал бы, какая, собственно, комедия здесь разыгрывается. Похоже, что каждый читатель газет знает, кто был Штиллер. Поэтому узнать что-нибудь поточнее почти невозможно. Каждый предполагает, что другому все известно, сам же точных сведений не имеет.
— Сперва, помнится, его искали на дне озера, — говорит мой надзиратель, — но без толку, а потом вдруг решили, что он служит в Иностранном легионе.
Тем временем он наливает мне суп.
— Между прочим, — поучает он меня, — так еще многие швейцарцы поступают, когда у них нервы не выдерживают.
— Идут служить в Иностранный легион?
— В год человек триста! — говорит он.