— Неужели ни один человек не понравился тебе после твоего Пети?
Сама она вышла замуж в прошлом году, а до сих пор плачет о покойном муже. Был он дамским мастером в парикмахерской на Кузнецком мосту, маленького роста, щупленький, но имел большой успех у своих клиенток.
— Знаю, мой Ваня изменял мне, но что поделаешь — работа такая: красивые женщины близко. Я не упрекала его, я им гордилась. Какие видные дамы на него льстились!
— Но и вы, Александра Михайловна, тоже были не без греха, — не утерпела заметить ехидная Ефросинья. — Помните, лет пятнадцать тому назад приезжал в нашу квартиру военный, брат жилички, что занимала вот эти самые две комнаты? Вам тогда уже сорок стукнуло, а влюбились.
— Безумно! — произнесла в упоении Александра Михайловна. — А что в этом плохого? Я и Ване призналась во всем. Военный тот был молод, хорош собой и жаждал меня страстно. И вообще был хороший человек, а отчего не уступить хорошему человеку? Вот вам, Фрося, абсолютно нечего вспомнить. Вам уже сорок два, и половину из них вы страдали и страдаете от ревности. К кому вы только не ревновали своего мужа! И ко мне тоже.
— Я — к вам?! — возмутилась, ужасно покраснев, Ефросинья, а я побоялась, что начнется скандал, и предложила:
— Выпьем за то, чтобы наш Алеша вернулся, — И все выпили за скорое возвращение Алексея Ивановича.
— Если не надеяться, то как тогда и жить… — глубокомысленно изрекла Настя. — Я вот надеялась увидеть своих детей, тем и жила. — И в который раз принялась рассказывать про то, как ездила она к своим детям в деревню, и с каждым разом появлялись новые подробности. Гвоздь повествования состоял в том, что бог наказал Лукерью. Ее дети, все трое, померли, а Настины, все трое, остались живы и здоровы.
— Как освободили Минскую область, я отпуск выпросила на две недели и пропуск получила. Дети, говорю, мои там! Приехала я к сестре и только слезла с подводы — бегом побежала в свою хату. Хата-то моя, мы ее с мужем строили, а живет он в ней с Лукерьей. Прихожу, а она, Лушка, черная-черная, худая-худая, и Терентий тоже худой и старый. Был он в партизанах, в лесу, а она с детьми тут бедовала. Совсем старуха на вид, а моложе меня лет на двенадцать. Девчонкой восемнадцати годов была, когда Терентия у меня отбила. Бегала она к нам, бегала, ну как своя была совсем, за ребятишками моими смотрела, как нянька. Говорит бывало: «Ой, Настя, как я детей твоих люблю!»
— Это она уже твоего Терентия любила, — вставила знающе Александра Михайловна.
— Ага. Раз я заночевала у другой сестры, в другой деревне, ну и не беспокоюсь о детях, знаю, Лушка у нас дома. И застаю их рано. Спят они вместе в обнимочку в клуне. Все дело и открылось. Она уже в положении была. Сраму-то, сраму на всю деревню! Мужику тридцать лет, трое детей — и с девкой молоденькой сошелся. Поплакала я, поплакала, жалко ребятишек, а сестра двоюродная отсюда, из Москвы, пишет, зовет. Я и уехала наниматься в домработницы. Живите, говорю, бог с вами, Захотела ты, Лукерья, моего мужа, так вот тебе и мои дети. А бог ее-то и наказал. Мои-то остались живы.
— Ах, бедная! Да это она сама себя наказала, сама себя исказнила! — пожалела Александра Михайловна несчастную Лукерью. — Она же виноватой считала себя перед тобой и оттого твоих кормила, а ее малюточкам не доставалось. Они ведь голодали, птенчики! Они младше твоих были, слабенькие. Где же взять, чтобы хватило всем, чтобы накормить всех шестерых? У них там, под немцами, было еще голодней, чем здесь. В жертву Лукерья принесла своих детей ради твоих.
— Они же не только мои, они же и Терентия.
— Да она, бедняжка, и перед ним считала себя виноватой!
Любвеобильная душа Александры Михайловны была чутка и к чужой любви, счастливой и несчастной. Овдовел дальний родственник, угрюмый, молчаливый, шестидесятилетний человек. Она жалела его раньше за то, что жена его не любила. Пожалела и теперь, вышла за него замуж, чтобы каждый день жалеть свою любовь к первому незабвенному мужу.
11
В начале февраля я возвратилась в Москву. Домой. Отныне в родной город, на родину, я буду приезжать лишь в гости, а дом мой теперь в Москве, в узком переулке между высокими каменными зданиями, где на углу фугаской разбило керосиновую лавку. От взрыва бомбы повылетали стекла по всему переулку. Осколками стекла, словно пулями, продырявило шелковый абажур в Алешиной комнате. Стекла вставили тогда же, в сорок первом, а дырявый абажур таким и висит, напоминая о бомбе, как жутко она выла, и люди в бомбоубежище цепенели от ужаса, слыша ее неотвратимый, смертоносный визг, и ждали неминуемой смерти.
Я побывала на родине, порадовалась встречам и сама обрадовала своих родных тем, что вернулась с войны живая. Но, возвращаясь в Москву, я снова возвращалась мыслями к войне. Может быть, потому что с переулка в Каретном ряду она для меня начиналась?