Эх, джинсовое вы поколение! Вас бы туда, к хлебу 125-граммовому, к смесям зажигательным, тулупам, молью поеденным, и не в БМВ, а пешочком до Волковского по морозу тридцатиградусному… Сидите здесь, скучаете, «мучаетесь» от рассказов, мечтая о жвачках да тянучках ларьковых, и о компьютерах, от которых на лишний час оторвали вас. Ох, могла бы она рассказать сейчас им, а особенно Тишинскому этому, упитанному, красноухому, как с утра за карточками очереди выстаивала, дрожа как осиновый лист, а потом тяжеленные ведра с Невы таскала, по скользким крышам ползала, смрадные трупы на санки взваливала, а вечерами в госпитале кровавые бинты в ледяной воде стирала. И на все про все – хлебушек тот, 125-граммовый, про который вы уже слышать больше не можете, картинку которого наизусть, наверное, знаете… Знаете, да не пробовали месяц на нем держаться, да вас бы стошнило, поешь вы муку обойную с жмыхом голым…
«Что с тобой, Семеновна, что с тобой, милая? Да разве ради такого гнева дралась ты в годы свои лихие, разве такую волю воспитывала еще во втором классе, чтобы из-за глупостей девятиклассника так расходиться?»
И вдруг представила она, Тишинского этого стриженного, худого, с «кругами смерти» под глазами, и чуть было не закричала от страха. «Совсем ты, Семеновна, голову потеряла, о чем думаешь?» Не надо его туда, паренька, (ну сказал по дурости – с кем не бывает?) – никого не надо в ад тот, в исступление то кромешное, когда не поймешь, где жизнь, а где смерть – все смешалось. И только за стеной слышится приглушенный плач матери, а за окном твердо бьет артиллерия, и только благодаря вспышкам света от грохочущих залпов, и виден Невский, и маленькая, такая беззащитная Санькина школа… Залпы похожи на салют, только бьют в десятки тысяч раз сильнее, и весь город словно ходуном ходит, и настроение совсем не праздничное… И так яростно, так безумно хочется, чтобы пришла ты, прекрасная, солнечная, наполненная цветущими ароматами жизнь и залила землю светом, который маленький, худенький Шустрик, и еще тысячи ленинградских детей, испуганно всматриваясь в ночное небо, ждут… Очень ждут.
–Ольга Берггольц. Февральский дневник.
Это было все ее вступление. А после сжала она руки на груди, всмотрелась вдаль, где причудился ей налитый солнцем Невский, львиные головы на площадях, отец с мамой, дядя Павлик, Миша… Вздохнула свободно, и полились из ее уст строки – также звонко, также нежно, словно снова была осень сорок второго, а она – тощей десятилетней девчонкой в пахнущем кровью зале, где снова плакали большие, широкоплечие военные, глядя на ее улыбку и худенькую шею с болтающимся красным галстуком.
Лиц, застывших, как тогда, она не видела, лишь вспоминала, что ни разу с тех пор не повторяла стихотворение Берггольц, а строки в памяти засели навсегда. И была она сейчас в том дне, той девчонкой, с теми, своими людьми, которые никогда бы не позволили себе тех фраз, что позволял Тишинский, и которые тоже наизусть знали про 125 грамм, да только как-то больше знали.
«Надо было сдать город…»
«…– и никто б не мучился…»
«И мы бы не занимались сейчас прослушиванием старых заезженных пластинок…»
…
«Да, и мы бы с тобой тоже, мой дорогой, выстраданный Ленинград. Отдали бы тебя фашистам в лапы, этим нелюдям с крестами на автоматах, с ботинками толстыми, землю нашу топтавшими (да как бы рука-то дрогнула, у кого язык-то б шевельнулся?), зато не «мучились» бы сейчас школьники в воротничках белых, мамкой выглаженных, с животами сытыми…Ведь в скольких школах сегодня праздник отмечают, сколько еще таких скучающих там; дядек бездушных; ведущих, не удосужившихся даже текст перед концертом прочесть?
Да если бы она, Семеновна, в госпитале б так на сцену вышла? Солдатам, в бумажку уткнувшись, зевая, стихи читала? Ну ясно ж, некогда им… А ей было когда с «зажигалками» бегать…