Когда-то в этих местах кочевали тунгусы, одна семья и теперь еще живет в Чанчуре. Но с тех пор прошла целая вечность. И за вечностью местным жителям видится тот день, когда последний карбаз, резко и горько скрипя в уключинах боковыми веслами, скрылся за поворотом и закрыл собой эпоху карбазостроения и целую жизнь верхо-ленских деревень, едва теперь оставшихся в помине. От Чанчура до Бирюльки все пусто и стыло для глаза: места одних деревень заросли подчистую, на других скорбно и смертно торчат под открытым небом глинобитные русские печи с раззявленными челами, третьи еще выкашиваются бирюльским совхозом, но и у них недолог век. Вот и в Чанчуре после войны стояло за тридцать изб, а недавно доходило до того, что оставался один-единственный житель — старик Тихон Романович Горбунов, человек «характерный», как говорят о нем, обладавший необыкновенной силой и необыкновенным упрямством, оставивший о себе веселые легенды.
Воспоминания, легенды не идут далеко и почти всегда связаны с работным делом и с карбазами. Десятки и десятки лет заготовляли здесь для карбазов лес, строили их бригадами и спускали на воду. И по шиверам, перекатам и петлям, мимо заломов и прилук, по таким же точно, что достались нам, гнали новые посудины в Качуг, связанный трактом с Иркутском. В Качуге карбазы загружались и шли на север — к золотым приискам и дальше, в Якутию. Там они и оставались, а для новых грузов каждую навигацию требовались все новые и новые карбазы, надежные, послушные лоцману, держащие груз до сорока тонн и более. Так продолжалось до тех пор, пока от Тайшета на Транссибе не прошла железная дорога в Усть-Кут на Лене и не встали под портовые краны большегрузные самоходные баржи, а промысел, которым по большей части жил местный народ, оказался ненужным.
Пройдет еще двадцать-тридцать лет, уйдут из жизни последние карбазники, о нем и вспоминать забудут. Никто не скажет, почему Дунькина протока зовется Дунькиной: загнала в ней баба, вставшая за кормовое весло и потерявшая «борозду», карбаз на мель и погубила посудину. Немало их и под мужичьей лоцманской рукой не доходило до Качуга и Жигалова — как поведет себя Лена.
Но помнят, помнят еще и по именам называют мастеров-карбазников, умевших на корню учуять, какая сосна соткана «посолонь» и какая «противнина», какая будет колоться и какая нет. У сосны «противнина», извивающаяся против солнца, легче поддается клиньям при продольном расколе, а кедр, напротив, нужен с «посолонью». И сколько таких секретов навсегда уходит в забвение, кто теперь пользуется драньем, и только разве где-нибудь совсем уж в глухом зимовье встретишь драньевую крышу.
С одной жизнью простились, а другая только-только начинается. Это видно и по Чанчуру.
Если можно сказать, что остались еще на свете райские уголки, один из них — Чанчур. Не знаю, не помню и не уверен, что видывал что-нибудь для меня отрадней и приютней. Стоит деревня — а какая деревня в десять домов! — при слиянии речки Чанчур с Леной по левую руку на просторной и какой-то легкой, радостной открыти. Избы не составлены в улицу, а разбросаны вольно, кому как удобно. По берегу лениво щиплют траву сытые крутобокие коровы, в полудреме, едва пошевеливая хвостами, стоят лошади, вокруг которых носится жеребенок; как приткнулась лодка, подбежали посмотреть, кто приехал, две собаки и, найдя среди приехавших своего, даже и не гавкнули, как и положено лайкам, нелюбящим пустобрешия. На взгорье за деревушкой молодой сосняк на месте полей (сеяли когда-то и здесь), сторона к речке глухая, но противоположная, в низовья, открыта так далеко и широко, во все огромное, пологое, бесконечное небо, что есть куда лететь восторженной душе. А там, на горизонте заката, как на экране, четкая и частая гребенка елей, озаренная на заходе солнца огнистым, торжественным, как бы ритуальным сиянием. Но и всегда, при любом положении солнца и при любой погоде, так и тянет туда взгляд, так и ласкает сердце. Словно на особом виду эта некорыстная деревушка у неба и развело оно к ней просторную дорогу.