А другой дороги, дороги от людей, кроме зимника, сюда и нет. Нет и электричества. А это значит, что, сокрушив весь мир, недостает сюда «голубой экран», первое условие земного рая. Нет сомнения, что потеряется этот рай и здесь вместе с донесшимся запахом валюты: коопзверопромхоз строит в Чанчуре для интуристов дом и баню. Но одной баней интурист, привыкший к удобствам, не удовольствуется, потянут в Чанчур прочие блага, наторят дорогу, заведут электричество — и пиши пропало. С тоской и тревогой косится на интуристское подворье наш хозяин в Чанчуре Владимир Петрович Трапезников, пятнадцать лет, пока жил в городе и работал на заводе, искавший Чанчур. Искавший тот должный где-то быть благословенный укромный угол, где не гремит, не воняет, не толкается, не злобствует. И — нашедший именно то, что искал. Пятнадцать лет и здесь: сначала штатным охотником, а как устроился заповедник, перешел в него. Научился всему, что потребовала новая жизнь, и научился не хуже местных; лодки делает лучшие во всем районе. Завел библиотеку, рядом со старым, купленным по приезде домишком ставит большой новый, про который уже не скажешь, что это изба.
Тишину, всесветную тишину вместе с сохранностью мира, настоящую обетованную землю нашел он здесь и не хотел бы потерять.
А я, бродя по окрестным лесам, наткнулся неподалеку от деревни, за глубоким оврагом с каменистым дном на могилу того самого Тихона Романовича, который не дал погаснуть последнему огоньку в Чанчуре. И долго стоял перед едва заметным холмиком с разрушенной оградкой и остатками тумбочки, едва хранившей имя упокоенного. Тут, значит, и было кладбище. Но кладбища не было: в отдалении друг от друга в лесу с трудом отыскал я подобие четырех могил, остальное поглотило время. А ведь жили и умирали люди. Тихон Романович, последний из живших и умиравших в старом Чанчуре, сошел в землю тридцать лет назад. С тех пор свежее могил не было. Перерыв в тридцать лет — это уже разрыв, после которого жизнь заводится заново с другим народом и другой смертной обителью.
В одно верилось: ничем, никакими переменами нельзя закрыть осиявший Чанчур, вознесший его таинственный и радостный небозор.
Потом я ходил по похороненной деревне, останки которой — разоренная старая изба с выставленными окнами и дверью на одном конце и раскрытая русская печь, заросшая крапивой, на другом — смотрелись памятниками былой ее жизни. И как запущены, брошены были памятники над людскими могилами, так и эта являла собой последнюю горечь и нищету вчерашнего. Большой Курунгуй — деревня была по местным меркам большая и стояла вдоль реки красиво, как говорят здесь, браво. Со мной ходил, держа в поводу оседланную пегую кобылу, среднелетый пастух с добрым, но изможденным от водки, морщинистым лицом. От него и теперь попахивало. Косноязыкий и бестолково словоохотливый, он все свои ответы на мои вопросы заканчивал грустной и не всегда уместной точкой: «тянет». Все у него выходило вместе: тянет к выпивке и тянет в родную деревню, где теперь под его присмотром нагуливается совхозное стадо, тянет уехать куда-нибудь подальше и тянет остаться. Рассказывая об эвенке, охотнике и местном учителе, который убил сорок медведей, а сорок первый задрал его, — скатывался, конечно, на расхожую легенду: скольких же, попадавших под медведя, заваливал именно этот роковой сороковой или сорок первый. Вспомнил, как приплывал этим летом из Бирюльки курунгуйский старик «дядя Саша Чириков», походил со слезами среди закрапивленных избищ, и в лодку сходил с мокрым лицом, уплыл, а через два дня умер. Тянет. Обмолвился, что и его родители лежат здесь же, а когда я, удрученно морщась при виде затоптанных коровами могил на задах деревни, не выдержал, что родные-то могилки можно бы и огородить, ответил скомканно и заикаясь:
— Н-надо. С-собираюсь.
Но чувствовалось: не тянет.
Вечером того же дня я стоял перед мемориалом в Бирюльке, большом и когда-то богатом селе. В последние годы, собрав жителей из ближних разоренных деревень, оно стало еще больше, но этим и ограничивался «исторический рост». Как и все везде и всюду, уже и не пыталась Бирюлька скрыть следы внешней и людской запущенности. Грязь, пьяные, мат, грохот мотоциклов. На белых мраморных плитах мемориала огромным списком были выбиты имена погибших в последнюю войну, а слева нашлось место для исторической справки. Внутри металлической оградки, кроме меня, отдавались чувствам две козы, которым доставляло удовольствие греться на бетонном основании местной святыни. Я стоял и читал: «В 1668 г. воевода Оничков на берегу Бирюльки положил начало Бирюльской волости. Первыми жителями Бирюльки были Стенька Александров и Мишка Синьков. В 1672 г. число пашенных крестьян было 16, в 1699 г. — 42».