Вспомнился покос на Фетисовой речке, отчего-то желтый, ровно керосиновым фонарем высвеченный или лампадкой. Покос без звуков, без движения какого-либо и хруста под ногами, теплого, сенного хруста. Среди покоса длинный зачесанный зарод с острием жердей, торчащих по полого осевшему верху. Почему же все желтое-то? Безголосое? Лишь звон густеет — ровно бы под каждым стерженьком скошенной травы по махонькому кузнецу утаилось, и без передыху звонят они, заполняя все вокруг нескончаемой, однозвучной, усыпляющей музыкой пожухлого, вялого лета. «Да я же умираю! — очнулся Игнатьич. — Может, я уже на дне? Желто все…»
Он шевельнулся и услышал рядом осетра, полусонное, ленивое движение его тела почувствовал — рыба плотно и бережно жалась к нему толстым и нежным брюхом. Что-то женское было в этой бережности, в желании согреть, сохранить в себе зародившуюся жизнь.
«Да уж не оборотень ли это?!»
По тому, как вольготно, с сытой леностью подремывала рыба на боку, похрустывала ртом, будто закусывая пластиком капусты, упрямое стремление ее быть ближе к человеку, лоб, как бы отлитый из бетона, по которому ровно гвоздем процарапаны полосы, картечины глаз, катающиеся без звука под панцирем лба, отчужденно, однако ж не без умысла вперившийся в него бесстрашный взгляд — все-все подтверждало: оборотень! Оборотень, вынашивающий другого оборотня, что-то греховное, человечье есть в сладостных муках царь-рыбы, кажется, вспоминает она что-то сладостное, тайное перед кончиной.
Но что она может вспоминать, эта холодная водяная тварь? Шевелит вон щупальцами-червячками, прилипшими к лягушачьей жидкой коже, за усами беззубое отверстие, то сжимающееся в плотно западающую щель, то отрыгивающее воду в трубку. Чего у нее еще было, кроме стремления кормиться, копаясь в илистом дне, выбирая из хлама козявок?! Нагуливала она икру и раз в году терлась о самца или о песчаные водяные дюны?! Что еще было у нее? Что? Почему же он раньше-то не замечал, какая отвратная эта рыба на вид! Отвратно и нежное бабье мясо ее, сплошь в прослойках свечного, желтого жира, едва скрепленное хрящами, засунутое в мешок кожи; ряды панцирей в придачу, и нос, какого ни у одной рыбы нет, и эти усы-червяки, и глазки, плавающие в желтушном жару, требуха, набитая грязью черной икры, какой тоже нет у других рыб — все-все отвратно, тошнотно, похабно!
И из-за нее, из-за этакой гады забылся в человеке человек! Жадность его обуяла! Померкло, отодвинулось в сторону даже детство, да детства-то, считай, и не было. Сколь помнится, все в лодке, все на реке, все в погоне за нею, за рыбой этой проклятой. На Фетисовой речке родительский покос дурниной затянуло, захлестнуло. В библиотеку со школы не заглядывал — некогда. Был председателем школьного родительского комитета — содвинули, переизбрали: не заходил в школу. Наметили на производстве депутатом в поссовет — трудяга, честный производственник, и молча отвели — рыбачит втихую, хапает, какой из него депутат? В народную дружину и в ту не берут, забраковали. Справляйтесь сами с хулиганами, вяжите их, воспитывайте, ему некогда, он все время в погоне. Его-то никакой бандюга не достанет! Ан и достали. Тайку-то, племяшку, любимицу!..
А-ах, ты гад, бандюга! Машиной об столб, юную, прекрасную девушку, в цвет входящую, бутончик маковый, яичко голубиное — всмятку. Девочка, небось, в миг последний отца родимого, дядю любимого вспомнила, пусть умственно, про себя кликнула. А они? Где были они? Чего делали? По реке они, по воде на моторках бегали, за рыбой гонялись, хитрили, изворачивались, теряя облик человеческий… В школе с трудом и мукой отсидел четыре зимы. На уроках, за партой, диктант пишет, бывало, или стишок слушает, а умственно на реке пребывает, сердце дергается, ноги дрыгаются, кость в теле воет — она, рыба, поймалась, идет! Идет, идет! Пришла вот! Самая большая! Царь-рыба! Да будь она…
Опять дед вспомнился. Поверья его, ворожба, запуки: «Ты как поймаш, Зиновей, малу рыбку — посеки ее прутом. Сыми с уды и секи, да приговаривай: «Пошли тятю, пошли маму, пошли тетку, пошли дядю, пошли дядину жану!» Посеки и отпущай обратно жди. Все будет сполнено, как ловец велел». Было, сек прутом рыбину, сперва взаправду, подрос — с ухмылкой, а все же сек, потому как верил во всю эту трахамудрию — рыба попадалась и крупная, но попробуй разбери, кто тут тятя, кто тут дядя и кто дядина «жана»… Вечный рыбак, лежучи на печи со скрученными в крендель ногами, дед беспрестанно вещал голосом, тоже вроде бы от ревматизма ломаным, трескучим: «А ешли у вас, робяты, за душой што есь, тяжкий грех, срам какой, варначество — не вяжитесь с царь-рыбой, попадется коды — отпушшайте сразу. Отпушшайте, отпушшайте!.. Ненадежно дело варначье». Ни облика, ни подробностей жизни деда, ни какой-нибудь, хоть маломальской приметы его не осталось в памяти, кроме рыбацких походов да заветов. Этот вот двугорядь за сегодня вспомнился. Припекло!
Но какой же срам, какое варначество за ним такое страшное, коль так его скрутило?