«Матушка царица небесная! Спаси и сохрани душу грешную, — взмолился Игнатьич. — Клянусь родом и плодом: брошу рыбачить, убоину ли, рыбу ли до смертного часа ести не стану, травкой, одной травкой-огородиной пропитаюся. Клаше в ноги паду. Покарай ты меня, изверти руки-ноги, отыми мои язык, если я нарушу слово. Нет клятвы крепче, чем в огне да на воде…»
Игнатьич вобрал в себя воздух, разжал рот — над рекой пронесся вой и гавканье какое-то. В лодке так и порешат: зверь подошел к реке, воет, надрывается, суля беду. Подышав на грудь, Игнатьич скопил в себе теплого воздуха и хриплым, всасывающе-жалостным голосом позвал:
— Бра-а-а-ат! Бра-а-ат-ка-а-а-а!
Лодочный мотор взвизгнул, донесся запах горелого бензина, вроде бы даже теплом от него нанесло. «Слово! Человеческое слово! Что сильней и понятней тебя? Братка конец бросил! Человек! У него горе такое. Тайку сгубили. Дочь! А я его, как мальчишку, словами сек принародно! Гордыня! Тайка, племянница моя ангельская… Я тебя сегодня оплакивал, мне за тебя зачлось…»
— За Опарихой навроде? — узнал Игнатьич голос механика совхозной самоходки.
«Тоже хороший человек! Пусть и попивает, дак ведь нонче какой это грех? Хорошие сплошь на земле люди живут. Зачем вот только жадничают, в рвачестве доходят до потери облика, живут разъединенно, заглазно. Им бы помочь в себя и друг в дружку вглядеться…»
— Э-эй, кто тут? — приглушив мотор, спросили из темноты совсем близко.
— Спаси-и-ите-е-е-е!
Как его перевалили через борт, как вынимали из тела острые крючки и срывали с него мокрую одежду — Игнатьич не помнил. Он поперхнулся, когда горло и нутро обожгло водкой. В дождевик, в телогрейки завернутый, лежал Игнатьич на подтоварнике. Под ним шевелились и царапались плащами стерляди. Он хотел сдвинуться в сторону, думая, что эта стерляди подбрасывают его и лодку так, что не только камни на берегу, но и звезды в небе стронулись с места, катаются, клацают друг о дружку.
Брат стоял над ним с бутылкой, чуть посвечивал фонариком. Встретились глазами. Во взгляде Командора почудилось торжество, но Игнатьич отверг худомыслие, не поверил тому — брат простое, человеческое, сочувственное что-нибудь думал, скорее всего, небось: «Как это тебе пособило?!» — или в таком смысле что-нибудь. А видец у брата, особливо глаза известно какие, да еще один на один с горем таким живет, плачет на барже своей, сказывают люди.
— Ради бога! — унизился до мольбы Игнатьич, булькая горлом. — Пропадаю…
Брат приподнял голову брата, влил ему в рот еще глоток водки, плеснул из бутылки себе на ладонь, полез под рубаху Игнатьича, стал сильно и больно растирать, грудь твердой, ороговелой, что копыто, рукою.
— От дак стерлядь! От дак рыбка! Первый раз выпал мне экий фарт! — выбирая самолов, заливался, захлебывался своей радостью напарник Командора.
— Всё! Все концы… вся рыба… — воззвал Игнатьич, безо всякой, впрочем, надежды — пока не выберут улов, домой не пойдут, — все ваше…
— Мы сейчас! Мы мигом!
И еще раз взвыл в ту ночь Игнатьич, покоряясь глухой, не знающей пощады страсти — он поступил бы точно так же: все отдал бы, водку, хлеб, спички, последнюю рубаху содрал с тела, но от ловушек не ушел бы, пока не забрал добычу.
— Да будь ты проклята! — впадая в беспамятство, заклокотал мокро Игнатьич, обращаясь к реке, шлепающейся о борта лодки, к рыбе ли, сплошняком нацеплявшейся на уды, проклиная ли эту пагубную, ослепляющую разум, страсть добытчика.
Самолетом Игнатьича доставили в Красноярск. В краевой больнице с трудом спасли ему жизнь, но отняли одну ногу.
Зимней порою, блеклым, белым листом прилетел и опустился в родной поселок Чуш Игнатьич, и первое, что увидел, — горбящихся на льду протоки удильщиков-рыбаков. Коченеют над лунками, глядят в них, дышат, ждут клевка. По всей протоке костры горят, собаки носятся, ребятня гомонит.
Весной Игнатьич продал дом, мотор, лодку и рыбацкую будку. Будки эти, похожие на нужники или грузовые контейнеры, опоясанные стальными полосами, толпами стоят ныне по всему Енисею. Первую из них в Чуши воздвиг когда-то мастеровой, деловитый человек, Зиновий Игнатьевич Утробин.
Уехал старший Утробин жить в город Фрунзе, отдав в благодарность за спасение брату и его механику весь инструмент, разборную, из теса теплицу, домашнюю утварь, заготовленные на много зим дрова, охотничью собаку, которая выла на всю округу, пока не околела с тоски.
Во Фрунзе Игнатьич поставил дом еще красивее, чем в Чуши, живет огородом, садом и пенсией. Перед отъездом, озадачив жену и сплетниц-баб, зачем-то ходил Игнатьич ко Глафире Куклиной, недолго пробыв в ее дому, вышел совсем подшибленный, осекшийся лицом.