— Где тот человек, что однажды совершит искренний поступок? — воскликнул Пондорж. — Стало невозможно совершать искренние, а не условные поступки, творить! Тогда как всеми нашими делами мы должны бы творить, созидать что-то новое — нас самих, друзья мои! Но пьем ли мы, едим ли, пишем ли книги или рыбу удим — это не мы делаем, а кто-то другой на нашем месте, это исходит не от нас, это уже где-то сделано, рассказано, или будет сделано завтра! И мы всегда поступаем, как все, почти не думая об этом; и делаем лишь то, о чем все говорят. И так мы становимся жертвами слов! Так вот, нужно отказаться от всего этого, потому что это нас душит! Потому что мы от этого подыхаем! Ведь в конце концов, как же вы хотите жить, если живете, равняясь на других? Идти, если на вас лежит весь этот груз услышанных и заученных вещей? Дышать, заимствуя воздух у соседа? Как?.. Я пришел сюда, чтобы попытаться научить вас этой удивительной вещи: чистоте!..
Пондорж сделал паузу, схватил стакан с водой. Его длинное тело наклонилось к чересчур низкому для него столу, затем выпрямилось и снова высветилось; он поднял руку, и мускулы его шеи напряглись под тонкой кожей. Тогда, вдруг, после тишины, на стены обрушилась волна овации, а стекла задрожали.
Но Пондорж словно не слышал. Откинув голову, возведя глаза кверху, он продолжал говорить, жестикулировать. Но его больше не слушали; его последние слова потонули в громе усилившихся аплодисментов: сам успех вынуждал его замолчать. Тогда, видя, что продолжить ему не удастся, отчаявшись дать им понять, что он только начал, Пондорж сошел с помоста, с покрытым испариной лбом, и попытался подойти к двери. Но все вскочили и рванулись к выходу вперед него: все хотели ближе увидеть его, взять за руку, говорить с ним; разнервничавшись от жары, волнения, желания подойти к Пондоржу, они ринулись на дверь, но никак не могли ее открыть. У всех было чувство, будто они только что присутствовали на необыкновенном событии, только что услышали человека, который еще накануне не знал самого себя. Они не могли в этот день думать ни о чем другом. Весь вечер они говорили о Пондорже, вспоминали его жесты, его глаза, его тревожную улыбку, повторяли друг другу его слова, его «хохмы». Заправские остряки были дисквалифицированы и не смели более пикнуть; великий Сен-Жельес чувствовал, как понемногу тают все его заслуги, г-н Лаблаш явился на ужин, почти касаясь опущенными краями губ своего накладного воротничка, а майор Ломбардо в кои-то веки принял задумчивый вид и не стучал вилкой по стакану.
Вечером больные, поднимавшиеся к своим корпусам, встретили длинную, стремительную и сгорбленную фигуру необычной белизны, бегущую, спотыкаясь о сугробы снега, нападавшего с деревьев. Это был Пондорж — «дикарь!» — Пондорж, уже без своего ореола, бежавший через зиму в залатанных брюках и белой куртке каменщика…
Тем временем группки медленно поднимались неспешными шагами, и комментарии шли своим чередом.
— Да, но почему он сказал, что он неандерталец? — спросил один.
— Во-первых, — сказал другой, — что это за Неандерталь?
— Ну, это место такое! Как Тулуза!..
Голоса разносились по воздуху сквозь туман; но вдруг в просвете появилась большая звезда, дрожавшая, сотрясаемая их гулом и отвечавшая трепетом маленьких голубых и розовых лучиков.
Но на следующий день было еще интересней. Ибо был и завтрашний, и послезавтрашний день. Теперь жили только Пондоржем: он постепенно преображал Обрыв Арменаз, преображаясь сам…
— Я хочу поговорить с вами о счастье, — говорил Пондорж. — Счастье — не в обладании. У человеческой жизни есть свой ритм и чередования, похожие на времена года. Нужно уметь примкнуть к этим свершениям, как природа примыкает к весне, когда каждый цветок берет на себя обязательства и клянется в верной службе. Но как только плоды розданы и поделены, нужно уметь освобождаться, как она, и сбрасывать с себя всякий груз, как она сбрасывает листья, и думать только о предстоящем…