— Как странно! — заметил Симон через минуту. — А я-то воображал себе Обрыв Арменаз страной без женщин!..
Наверняка он думал теперь не о Минни… Но Жером улыбнулся — улыбкой, обычной для обитателей Обрыва Арменаз, когда говорили о «женщинах»… Конечно, само собой разумелось, что они жили вдали от мужчин, что часы прогулок не совпадали, что ели они отдельно, а если и были интрижки, тайная переписка, свидания украдкой, записки, положенные под тарелки, все вели себя так, будто об этом никто не знал. Когда о женщинах говорили посетителям учреждения, всегда показывали — в углу усадьбы, на западе, — стыдливо спрятанное за кустами премиленькое сооружение, похожее на увеселительную виллу, с опоясывавшим его, словно для защиты, белым заборчиком, на котором не хватало только таблички: «Не влезай, убьет!»… Симон слушал все эти объяснения с сомнением, подобно человеку, живущему несколько месяцев на втором этаже дома и у которого описание его лестницы вызывает такое же удивление, как если бы ему говорили об Океании.
Жером покачал головой.
— Обитатели Обрыва Арменаз, — заключил он, — живут в самых романических условиях в мире.
— Романических? — удивился Симон. Он думал о своей неподвижной жизни, сведенной к смехотворной деятельности. — Если только в неподвижности есть что-то романическое! — воскликнул он со смехом.
Но Жером посерьезнел и Симон понял, слушая его, что разговор, которого они до сих пор так тщательно избегали, наконец состоялся.
— Вы думаете, что мы в этой жизни неподвижны, потому что не двигается тело? — говорил Жером. — Не кажется ли вам, что неподвижность гораздо чаще встречается среди тех, кто шевелится, и они тем более неподвижны, чем больше шевелятся и не оставляют промежутков между своими мыслями и поступками? Много ли вы встречали в вашей жизни людей, — сказал он с внезапным порывом, — которые не то чтобы шевелятся и ходят, а идут вперед, — то есть людей, способных однажды остановиться между двумя поступками, между двумя движениями, двумя жестами; людей, которым хочется остановиться и увидеть — знаете, как дети, которые бегут в поездах к дверцам, чтобы полюбоваться проносящимся мимо пейзажем и то и дело хотели бы остановиться, тогда как родители, взрослые люди, у которых голова полна забот, торопятся приехать, шуршат газетами, играют в бридж или изучают буклеты, в которых претенциозными словами описано то, на что их дети в это время смотрят своими глазами, через дверь! Вы же знаете, Симон, как живут в городах, все время на бегу, вечно в делах, постоянно привязанные к своей конторе. Вы же знаете жизнь этих людей, которые всего лишь мгновение, в поезде метро, принадлежат самим себе и используют это время, чтобы уткнуться в газету!.. Вы же знаете…
Но Симону уже и не нужно было слушать. Из того уголка его памяти, куда он уже давно не заглядывал, вдруг всплыли утренние поездки в автобусах, Сорбонна, а еще дальше, еще глубже уходя в годы, — занятия в лицее, торопливое конспектирование, лица преподавателей, сменявших друг друга весь день, говоривших вам обо всем-всем, заранее отвечавших на все вопросы, которые вам некогда было себе задать: всю эту рутинную жизнь, которой болезнь чудом положила конец. Он снова переживал все это и начинал понимать свою тоску, бурление в нем всего того, что не было высказано и пыталось пробиться из-под этой однообразной и безличной коры заученных понятий!.. Некогда остановиться, некогда жить, говорил Жером. Только здесь… Да, вот, может быть, то, что объясняло его беспокойство. Здесь все останавливалось. Здесь была поляна, выжженная солнцем, где руки людей переставали двигаться и просто лежали вдоль тела! Жизнь обнажалась, жестоко, волшебно выявляя все то, что избыток движений слишком часто скрывает от человеческих глаз. Да, было чудесно, но так страшно видеть ее лишенной покровов привычек и вынужденной быть всего лишь самой собой!.. Разве человек был создан для такого взгляда? Разве этот взгляд не вызывал в нем другую тоску, может быть, ужаснее первой, которой он мог не вынести? Симон обнаружил, что размышляет вслух; он трусливо выступал в защиту привычки.
— Эти поступки, эти дела, которые мы обязываем себя выполнить, — видите ли, все это нам необходимо, чтобы приодеть жизнь и, по возможности, сделать ее невидимой: когда спадает эта одежда, нам невыносимо видеть то, что нам открывается, и если мы не найдем ключ, символ, который нас избавит…
Он резко оборвал себя.
— Мы не можем жить без какой-нибудь хитрости, — закончил он сдавленным голосом.
Но увидел, что Жером ждет от него ответа.
— Какой хитрости?
Симон поколебался.
— Которая состоит в том, чтобы найти достаточный повод для жизни, — сказал он с сожалением, припертый к стене вопросом.
Но едва он так ответил, как под взглядом Жерома его обуял некий стыд.
— И речи не может быть о хитрости, — сказал Жером. — К чему хитрить? — и опередил ответ своего друга: — Нужно обрести не забвение, а сознание.