Случалось, что, сквозь оцепенение, Симон вспоминал лицо Элен: его удивляло, что ему так трудно восстановить ее образ. Может быть, он мог бы вызвать ее?.. Но, помимо того, что она не пользовалась в его доме хорошей репутацией и была предлогом для нескольких бурных сцен с его отцом, он не хотел выставлять напоказ свою боль перед этой слишком веселой девушкой. Его боль была вокруг него, с ним, как чье-то присутствие; это присутствие требовало уважения к себе. Симон начинал сомневаться в том, что Элен действительно существовала: он с меланхолией открывал, что тела живут в настоящем и не наделены ни верностью, ни памятью.
Однажды к нему вошел отец, молча, разминая сигару между пальцами. Г-н Деламбр, обычно четко излагавший свои мысли, этим утром подбирал слова с несколько неловким, трогательным видом:
— Послушай, сынок… Ты… Ты, должно быть, скучаешь тут весь день… Если ты кого-нибудь… хочешь видеть… так не стесняйся…
Г-н Деламбр крутил пальцами сигару. Он говорил, глядя на сигару. Он говорил так тихо, с таким странным, таким незнакомым оттенком в голосе:
— Тебе надо только написать… Записка — минутное дело… Если нужно, твой брат может отнести…
В этот день Симон счел себя очень больным. Когда ушел отец, он подумал: ему, должно быть, сказали…
Но он не написал. Он помнил, что сказал Элен в своей гордыне: «Ты же знаешь, я никогда не пишу женщинам…» Он не написал. Элен не приехала. Она никогда не приедет. Больше никогда. У Симона было впечатление, будто он движется по темному сводчатому коридору, ночной галерее, по которой можно передвигаться лишь ползком. Плоть умерла в нем, внезапно увянув, как сад, захваченный морозом. Земля вокруг была сухой, и все частицы его души стонали от суровости этой интеллектуальной зимы. Но время от времени его мрачное лицо овевал теплый ветерок, и тогда ему казалось, будто что-то, невидимое его закрытым глазам, надвигается с неожиданной стороны…
ПОСВЯЩЕНИЕ
Брат мой, смотри и внемли
Пассажиров поджидал автобус. Он покатил по равнинной дороге, перпендикулярно пересекавшей лощину, и ринулся прямо в гору, будто собирался проткнуть ее насквозь. Затем последовал резкий вираж, дорога поднялась, и показалось дно лощины.
Снова пошел дождь. Извилистая, покрытая лужами дорога пробивалась между идиллическими пейзажами, через луга, под переплетенными ветвями, стряхивавшими капли на стекла. Автобус катил по воде, грязи, забрызгивал стены маленьких ферм, проталкивался между шале[9] с балконами, тщательно засаженными цветами. Но он лишь мимоходом касался их влажного изящества и, торопясь достичь более высоких мест, решительно оставлял без внимания зазывы полей и, гудя клаксоном, оглашал невинный пейзаж повторяющимися призывами убрать всякое препятствие с его пути. Три ноты, вылетавшие у каждого поворота дороги, будто объявляли о срочном и наиважнейшем деле. Их низкий тембр, энергичная повелительность, звучавшая в них воля дойти до самого конца, преодолеть все извилины этой бесконечной дороги, еще раз протянуть нить между двумя мирами, живущими розно, придавали этому подъему нечто вроде грубого, но патетического аккомпанемента. Каждый раз они заставали Симона врасплох и, словно в них был какой-то смысл, словно им было назначено, подобно звукам симфонии, выражать самые высокие мысли, он чувствовал, как их зов в нем что-то тихо разбивает. Много же знали эти три ноты! Они протяжно говорили об этом, словно исповедуясь. У них была манера взвиваться в воздух, испуская крик, разрывавший вам сердце; можно было подумать, что они бьют тревогу, пронзая небо, созывая людей на некий торжественный суд. Но их неизменность была лишь кажущейся: не всегда в них звучал приказ — иногда это была жалоба, крик страдания, изнеможения раненого зверя. Однако, пусть даже у них и были тайные слабости, они незамедлительно вновь обретали твердость изначальной решительности, чистоту звучания, не замутненную человеком; и в самой высшей точке раздавался вдруг возглас надежды, внушенный мудростью или, может быть, откровением, оправдывающим жизнь.