Бруно и начал своим прелестным детским сопрано:
«Чьим веленьем к птенцам снова птичка спешит,И какое, скажи, волшебствоБудит мать, если плачет дитя и не спит,Чтоб она покачала его?Чей же фокус такой — стал малыш золотой,Голубком он агукает вновь?» Тут произошло самое чудесное из всех чудес, вереницей проносившихся передо мной в этот удивительный год, историю которого я пишу — я впервые услышал Сильвино пенье. Её партия оказалась совсем небольшой, всего несколько слов, и она пропела их как бы стесняясь и очень негромко, едва слышно, но прелесть её голоса была просто непередаваемой, и ничто в нашем мире не походило на эту песню.
«Для других тут секрет, только знаю ответ,И разгадка секрету — Любовь!» Первое воздействие на меня её голоса обернулось острой болью, пронзившей мне самое сердце. (До того только один раз в жизни мне довелось ощутить укол такой боли — тогда, когда мне привиделась, как я решил в тот момент, воплощённая идея совершенной красоты; это произошло на Лондонской выставке, я пробирался сквозь толпу и внезапно столкнулся лицом к лицу с ребёнком неземной красоты.) Тотчас же у меня из глаз брызнули горячие слёзы, словно моя душа захотела выплеснуться в порыве чистейшего восторга. А после на меня нахлынуло чувство благоговейного ужаса; нечто подобное должен был испытать Моисей, когда услыхал слова: «Сними обувь твою с ног твоих, ибо место, на котором ты стоишь, есть земля святая» [77]. Очертания детей сделались зыбкими и расплывчатыми, они словно превратились в светящиеся сгущения тумана; в то же время их голоса слились в полнейшей гармонии, исполняя припев:
«Ибо это Любовь,Ну конечно Любовь,Да, я знаю, что это Любовь!» Но теперь я снова видел их отчётливо. Бруно, как и прежде, пел один:
«Что за голос, скажи, усмиряет порывРаздраженья и бури страстейИ в душе усмирённой рождает позывРуку дружбы пожать поскорей?И откуда подчас разливается в насТой чарующей музыки зов?» На этот раз Сильвия подтянула смелее; слова, казалось, подхватили её и унесли от себя самой:
«Вот загадка — трудна для кого-то она,А разгадка ей будет — Любовь!» После чего ясно и сильно прозвучал припев:
«Ибо это Любовь,Ну конечно Любовь,Да, я знаю, что это Любовь!» И опять мы услышали один лишь звонкий детский голосок Бруно:
«Это поле и луг, эти краски вокругИзобрёл живописец какой?И придумал при этом пятна тени и светаРазбросать по поляне лесной?» Снова зазвучал серебряный голосок, чью ангельскую сладость я едва мог выносить:
«Хоть ответ невдомёк тем, кто груб и жесток,Но звучит он в хорале миров;Не останется глухо только чуткое ухо,Ведь разгадка секрету — Любовь!» И тут Бруно снова к ней присоединился:
«Ибо это Любовь,Ну конечно Любовь,Да, я знаю, что это Любовь!» — Как хорошо! — воскликнуло маленькое созданье, когда дети поравнялись с нами; при этом нам пришлось отступить на шаг с тропки и мы могли бы, протянув руку, до них коснуться. Но на это мы, понятное дело, не решились.
— Незачем мешать им и пытаться задержать, — сказал я, когда сестра с братцем растворились в сумраке под ветвями. — Они же нас просто не видят!
— Да и вообще незачем, — со вздохом согласилась леди Мюриел. — Хорошо бы встретить их вновь, в телесном образе. Но мне почему-то кажется, что этого больше не случится. Из наших жизней они ушли. — Она снова вздохнула, и больше ничего между нами не было сказано, пока мы не выбрались на большую дорогу невдалеке от моего дома.
— Здесь я вас и покину, — сказала она. — Хочу попасть домой засветло, а мне ещё нужно заглянуть в один домик поблизости. Спокойной ночи, друг мой! Не исчезайте так скоро — и надолго! — добавила она с любовной теплотой, которая глубоко меня тронула. — «Так мало тех, кто дорог нам!» [78]
— Спокойной ночи! — ответил я. — Теннисон сказал это о более достойном, чем я.
— Теннисон просто не знал, о чём говорит! — с вызовом возразила она, и на секунду в ней проявилось прежнее детское озорство. Мы расстались.