Если Михаил держал в руках кисть, писал маслом или набрасывал рисунки, он был обычно весел и отвлекался много — даже любил это делать. Когда он сочинял прозу или стихи, он не терпел присутствия кого-то в комнате. Правда, иногда он и на людях вдруг резко собирался, уходил в сторону и записывал быстро-быстро на первой попавшейся бумаге, вовсе не глядя на тех, кто вокруг. Так были написаны, к примеру, за год до этого отпуска знаменитые «Тучи».
Однажды, гуляя по городу, я заглянул к Дени в мастерскую. Хотел спросить, не нужно ли ему подбросить еще аванс? — работа затягивалась, но был ли он при деньгах? Я застал его в мастерской, он стоял за мольбертом, в той же позе, что в квартире Бреданс, и подолжал работать при мне. Он, кажется, мне обрадовался. Мы поговорили полминуты о деньгах, он сказал, что всё в порядке — да и работа уже идет к концу. Бреданс не стояла между нами, я не заботился о ее впечатлениях, и мы прекрасно с ним побеседовали о живописи. Явно почти сразу оценив мой к ней интерес, он порекомендовал мне двух-трех новых художников, на работы которых стоит взглянуть.
Пришла Жаклин неожиданно… ворвалась, чмокнула мужа. Поздоровалась как-то очень сердечно со мной. Предложила кофию с пирожками, которые принесла с собой из дому, — пояснила, что ей удобней там готовить. Она быстро надела цветастый фартук. И сделалась в нем еще домашней, еще очаровательней. Я искренне и без всяких пошлых мыслей любовался ею и откровенно выразил радость, что у художника такая жена.
Я спросил Дени, не приносит ли ему огорчений Бреданс своим непростым нравом. Он сказал, что всё в порядке. Пока Жаклин суетилась на кухоньке при мастерской, я спросил разрешения посмотреть наброски — их была толстая кипа. Он разрешил, не повернув головы. Я перебирал их и думал, что моему новому знакомому или уже приятелю предстоит, должно быть, серьезное художественное будущее. Так, перекладывая наброски, я наткнулся на Бреданс. Я ее узнал сразу. Это был рисунок карандашом с некоторыми элементами цвета, очень красивый. Она сидела в той же позе, что я видел в кресле у нее дома, но была написана с открытой грудью. Неужели он ее так пишет? Мы об этом не условливались. Но искусство есть искусство — какие условия? Я пожал плечами (не скажу, что при всей моей любви к живописи я не расстроился). Может, просто воображение художника? Поза, в которой было запечатлено ее тело, в нижней части покрыто спущенным платьем или какой-то занавесью, чем напомнило ту же «Эсфирь» Шассерио, которая нынче в моде… Воображение! Перенес на рисунок чужую композицию? Наверное! Так он ее видит, должно быть, и тут ничего нельзя поделать! Я поморщился внутренне, но отложил пачку набросков спокойно, ни о чем, разумеется, не спросив. Воспитание, ничего не попишешь!
«Искусство — странная область человеческой жизни, — думал я, возвращаясь домой. — Может, в чем-то предательская!»
VIII
Но… искусство требует жертв, и первой из них была, конечно, Евдокия Ростопчина. Еще до всех других. До Соллогуба и его жены и даже до Софи Карамзиной. Он пришел к ней первой и рассказал ей всё, что узнал от гадалки; скромно поведал, со вкусом, без всяких прибавлений. Что уж тут поделаешь! Она тоже спросила: «Зачем вы туда пошли?», а он ответил, разумеется, что у него есть силы выслушать правду. А пошел он лишь затем, чтоб узнать, будет ли отставка? — но узнал чуточку больше, нежели ожидал сам. Ему предрекли отставку от жизни. Весело!
Она плакала, и ему было жалко ее, но он держался так, как будто вообще разговор не о нем, а о ком-то другом. Ну зовут его Лермонтов, что уж тут поделать? (Она Столыпину потом всё пересказала.) Она плакала по-настоящему, навзрыд; служанка принесла ей еще платок, и она снова плакала. И Михаил не знал куда деваться, он уже жалел, что сказал, он не ожидал такой реакции. Он и не считал вовсе, что он так дорог ей. Подумаешь! Очередной роман для нее. Графиня Ростопчина, которая никогда не станет какой-то Лермонтовой или кем-то еще. Ибо
Она как-то успела привыкнуть незаметно, что все будто приостановилось в ее жизни. Может, надолго. (Про
— Что мне делать? — говорил он в ответ на упреки, зачем он пошел туда. — Меня не освобождают. Навесили вериги. Чтоб я не мог заниматься своим истинным делом. Я долго думал, что дело не в том, не так… просто какие-то неудачи по службе. Или неудовольствие мной. А теперь понимаю, что это именно так! Нашей стране не нужны поэты. А если и нужны, то не такие, как я! Кукольник — пожалуйста! «Рука всевышнего отечество спасла!» Но я не Кукольник! И что делать? Не выставлю же я ноги «на пенсион»?
Она аж вскрикнула:
— Боже мой! Что за чушь? Какие ноги? На какой пенсион?
Он почти весело объяснил: