Я, конечно, шучу. То есть думаю, что шучу, но при этом глаза мои сами собой закрываются, а земля, над которой сейчас, по-хорошему, следовало бы взлететь, но я почему-то лежу, начинает раскачиваться, как большие качели. Или как палуба попавшего в шторм корабля.
В этом городе нет и не будет моря, значит, придется однажды стать морем ему самому, – думаю я, засыпая. – Он – уже море, мы – его глупые рыбы, ядовитые гады, драгоценные раковины, затонувшие корабли. Нас всех штормит.
Спать больше не мог, есть не хотел, только часто пил воду, прямо из-под крана, горячую, потому что никак не мог согреться, хотя за окном было лето. Жара, такая жара.
Наконец сообразил включить обогреватель. В доме сразу запахло горячей пылью, как будто наступила зима, один из отчаянно злых темных морозных дней, когда радиаторы центрального отопления перестают справляться с обогревом квартиры; на самом деле не так уж и холодно было дома даже в самые лютые зимы, вполне можно терпеть, но руки всегда мерзли первыми, так что пальцы переставали сгибаться, и становилось трудно рисовать. Рисовать! Больше всего на свете Альгис сейчас хотел снова захотеть рисовать, но и сам понимал, что ему не светит. Потому что… Да просто некому рисовать, вот тебе и все твое «потому что». Художника Альгиса больше нет. Только безымянный, почти беспамятный изгнанник, понятия не имеющий, что натворил, за что его сюда выслали. Но выслали, факт.
Альгис лежал на полу, кровать сейчас казалась ему отвратительным, даже пугающим местом, как будто впитала всю прежнюю несправедливую острую боль, всю тягость последних бессонных дней и стала таким специальным ложем для пыток. Нет уж, сами теперь лежите в ней!
Кто эти «сами», которым он предлагал полежать в кровати, Альгис не знал, но чувствовал, как в нем постепенно нарастает враждебность, закипает ненависть к неведомым «самим».
Я же был хороший, – думал он, уткнувшись лбом в прохладный паркет. – Точно хороший. Очень хороший мальчишка, уж себя-то я помню. Такой романтичный, мечтательный, пылкий. И добрый, хотя в юности мало кто добр; это потом обычно приходит, когда самого по башке двести раз шандарахнет, и, может быть, что-то начнет доходить. Но я сразу был добрый; мама Рита иногда говорила: «Не рви себе сердце по всякому поводу, второго не выдадут». Я совершенно точно не мог ничего по-настоящему ужасного натворить. Даже по глупости не мог, потому что, во-первых, был довольно умный, по крайней мере, для своих лет. А во-вторых, где это видано, чтобы за глупости отправляли в изгнание? Не просто на несколько лет из приграничной зоны, а на Другую Сторону, навсегда, нашпиговав голову какой-то чужой ложной памятью, то ли из милосердия к ссыльному, чтобы не слишком страдал от разлуки с домом, то ли в качестве дополнительного наказания, нормальному человеку логики палачей не понять.
Нет у меня никакого дома, – думал Альгис. – Ничего у меня больше нет. Все эти синие черепичные крыши, трамваи, веселые танцы, факелы на площадях, светящиеся тропинки, луковые пироги, узкие улицы, горький дым, стеклянные рыбы, развешенные на деревьях, и остальное, как бы такое все из себя замечательное и прекрасное, даже слезы моей больше не стоит. Ни единой слезы! Если меня, доброго, хорошего человека, неизвестно за что так жестоко наказали, отняли не только жизнь, смысл, радость и близких, но даже меня самого, значит, не о чем теперь тосковать. Там, дома, где синие крыши и глупые рыбы с трамваями, творятся такие же гнусности и подлости, как здесь, на Другой Стороне; то есть на самом деле гораздо хуже: здесь люди, конечно, мучают друг друга как умеют, особенно отвратительной музыкой и тупыми, бессмысленными правилами-законами, придуманными хитрыми трусливыми рабами для простодушных трусливых рабов, но хотя бы из реальности людей, как собачье дерьмо с садовых аллей насовсем не выкидывают… Впрочем, они же не умеют, для них существует только одна реальность, скучная, грубая, примитивная; ай, неважно, пусть бы и самая распрекрасная во Вселенной, но только одна реальность, и все. Просто не умеют выходить за ее границы, даже думать об этом не могут, бедные дегенераты, вот и сидят тут все вместе, дружно, как в яме, в почти добровольном плену. А то бы небось уже вышвырнули в какой-нибудь другой адский ад примерно половину своего населения. И начали бы с меня. И с других таких, как я, слишком умных, слишком добрых, слишком мечтательных, слишком талантливых. Везде, в любом человеческом мире, и в чертовском мире, и в ангельском, при любых обстоятельствах начали бы с меня, просто чтобы глаза не мозолил. Свиньям обидно быть свиньями, когда кто-то другой настолько вызывающе не свинья!