Сейилкан подлетела, руки ее вцепились в бороду Серкебая. Выдернула клок — Серкебай не сопротивлялся; женщина тянула его за бороду вниз, с коня, — он лишь старался нагнуться пониже.
Остановили Сейилкан слова Кызалака. Люди переглянулись — голос сына повторял голос погибшего отца:
— Апа! Разве может ударить председатель? Он не трогал меня — ударил мой враг. Не позорься! Когда было такое, чтобы женщина поднимала руку на мужчину? Оставь председателя, апа!
— Господи, это Кызалак или его отец? Чей голос слышу?
На вопрос матери ответил сын:
— Отец сказал бы тебе то же, что сказал я.
Сейилкан от стыда опустила голову:
— Прости меня, председатель. У меня сердце выскочило, когда услышала, как ты сказал: «Я ударил». Не подумала даже, глупая, что Серкебай не только человека, даже мухи не обидит. Прости…
В это время в народе заговорили:
— Бурмакан пришла.
— Теперь начнется настоящее оплакивание.
— Ой, дай-ка дорогу Бурмакан!
— Иди сюда, Бурмакан.
Тогда Серкебай, с высоты своего коня, обратился к собравшимся:
— Эй, народ, люди, давайте помянем сегодня всех, кто остался на поле войны. Будем оплакивать до утра… Сегодняшний день, пятнадцатое мая сорок пятого года… Давайте этот день сделаем днем памяти погибших — будем вспоминать их, собираясь здесь, на этом самом месте. Погибшие живут в нашей памяти. Не имеем права забыть тех, кто погиб, защищая нас… Здесь ли заведующий складом?
— Долон, ты что не отзываешься, уселся и смотришь?
— Я ведь и собираюсь сказать, что здесь…
— Принеси из своего амбара три пуда муки. Доставьте сюда котлы и посуду. Сегодняшнюю ночь проведем здесь. Рассвет встретим здесь. Эй, женщины! Отправляйтесь! Захватите необходимое. Не забудьте кетмени, чтобы вырыть очаг. Посмотрите-ка, есть ли в арыке вода?
— Течет…
Кто должен был уйти — ушел. Вслед им полетел протяжный голос — плач повела Бурмакан. Лишь теперь началось настоящее оплакивание. Напевный, нежный голос поднимался и опадал, вспархивал над полем, точно птица. Каждое ее слово расплавленным свинцом проливалось на душу, — в этом голосе, в этом напеве, в этом переливающемся плаче было какое-то непостижимое уму чудо.
Серкебай, бросив поводья на луку седла, сел среди людей. Бурмакан вела плач, не отдыхая. Под звуки ее голоса, сквозь печальный ритм напева Серкебай увидел иное: перед его глазами возникло лето далекого двадцатого года. Тогда он, лишь недавно женившийся на Бурмакан, тяжело заболел. Все его тело покрылось язвами. Он ходил от лекаря к лекарю — ни один из них не излечил его. Тело его начало гнить. Он брезговал собой, он опротивел самому себе. А нежная, податливая Бурмакан? И ей, и Серкебаю казались вечностью минуты, когда они заходили в дом… Уж если он сам был отвратителен себе — как же не брезговать Бурмакан? Однако не показывала вида, бедняжка. Задыхалась от смрада, когда входила, затаив дыхание, делала необходимое по дому — и опять скорей на воздух. Только там могла глубоко вдохнуть. А заходя в дом, нарочно задерживала дыхание. Все Серкебай хорошо видел. Поэтому стал уходить из дома во двор, сидел там в тени. За уголок тянул за собой подстилку из шкуры жеребца, которая от старости превратилась уже в железо, в мозоль, не сгибалась, — садился только на нее. О его болезни узнал весь аил. Соседи, привыкшие обмениваться угощением, теперь не только не появлялись — даже близко старались не подходить к дому Серкебая. Завидев Бурмакан, направляющуюся к ним, закрывали перед ней дверь или делали вид, будто спешат куда-то — уходят из дома. Вначале Бурмакан не понимала, в чем дело, — окликала убегавшую соседку, останавливала ее. Однако, поняв, сама перестала встречаться с ними.