Да, в те тяжелые годы у них не было не только пищи — даже огонь пропадал для них. Ведь огонь надо брать у соседей… Да и пищу… На пищу все в аиле как бы имели одинаковое право. Если над чьим-то домом поднимался дымок, соседи заглядывали, будто желая занять соль, муку, чай, огонь, а их дети, если где готовилась какая-нибудь еда, шли туда, чтоб получить угощение. Смотрели, ждали, пока сварится похлебка. Взрослые караулили снаружи и, как только унимался дым, заходили — прямо к горячему… Никто не считал это за недозволенное, думали, что так оно и должно быть в жизни… Все, что подавалось съестного, делили на всех. Если уж совсем мало бывало еды — всего по разу опускали ложку и отведывали или жармы, или мучной похлебки. Того, кто пытался утаить пищу, все осуждали; соседки судачили: «Зашла, а они ели жарму… Бедняги, даже не могли предложить мне ложку». Однако теперь не только Серкебай, даже Бурмакан не могла войти в соседский дом, даже сунуть голову в дверь опасалась… Серкебай целыми днями сидел во дворе, вглядываясь в проходящих по горной дороге. Какие только мысли не лезли ему в голову, одолевали, сверлили… Не сегодня, так завтра ожидает смерть… Хочется уйти из этого мира, поскорее убраться с глаз долой… И не потому, что ему надоела, опротивела жизнь, — нет, просто сам измучился вконец и замучил Бурмакан. Как тяжело быть мужем и женой, жить в одном доме, одной семьей — и брезговать больным. Он понимает: хоть Бурмакан и не подает вида, в душе чувствует отвращение к нему, держится отчужденно и, кажется, даже начинает ненавидеть… Она сожалеет о своей несчастливой доле. Сердце женщины уже не лежит к плохонькой лачуге. Входит с трудом, выходит с легкостью. Если входит — на сердце наваливается какая-то тяжесть, а выходит — чувствует облегчение. Когда Серкебай только начал болеть, они еще разговаривали, советовались о том, что надо бы найти лекаря, лекарство, но в последние десять дней не перекинулись уже ни единым словом. И это хуже всего. Нет большего унижения — жить с человеком и не разговаривать. Исподтишка молча посматривают друг на друга, будто оба виноваты, будто опасаясь, что стоит им заговорить — и не окажется теплых слов, одна только ругань. Но они не бранятся — никогда еще не обижали друг друга. Оба ясно видят, что болезнь беспощадна, что в скором времени им предстоит вечная, бесповоротная разлука… Они оплакивают друг друга, прощаются в душе… Иногда Серкебай сожалеет: «Зачем я женился? В какой черный день встретилась мне родная дочь своих родителей? Неужели я рожден несчастным, неужели на мне проклятье? Что станется с ней, если я умру? В чьи руки она перейдет? Кому еще станет женой? Увянет, пропадет? Нет, пусть не случится такое. Но это пустая надежда… Я умру. Она останется. В ней нет теплой мысли обо мне. Это плохо. Пусть умру, но должен ведь кто-то помянуть меня теплым, хорошим словом?»
Однажды, когда Серкебай, лежа на своей подстилке, делал вид, что спит — лишь бы не молчать наедине с женой, — Бурмакан осторожно подошла к нему, посмотрела, действительно ли заснул. Решив, что Серкебай и вправду спит, она убежала в ближнее ущелье. Через некоторое время оттуда донесся ее тонкий протяжный голосок. Она причитала. И, хотя слов совсем не разобрать было, Серкебай чувствовал, что плач ее — искренний, трогательный, берущий за душу…
Назавтра, когда она снова убежала причитать в ущелье, Серкебай закричал ей:
— Бурмака-ан! О ком это ты плачешь?
Испуганная Бурмакан прибежала, дрожа, — ведь невозможно сказать, что о нем, Серкебае!
— Ты правильно рассудила, несчастная моя жена. Покойника надо хоронить с плачем. Ты правильно делаешь, обучаясь плачу, — нельзя же опозориться перед людьми, не умея складно причитать по умершему мужу. Готовься, скоро ты будешь разлучена со мной, — так сказал Серкебай.
Бурмакан заплакала, она покрыла его лицо поцелуями, она забыла о его болезни, сострадание и любовь, тоска и предчувствие разлуки с мужем, одиночества, вдовства говорили в ней.
Серкебай, боясь заразить Бурмакан, оттолкнул ее.