Зигмунду Яновичу казалось, что после всего этого он уснет, принял снотворное, но сон не шел. Он намаялся в постели и сел к окну слушать ночной плеск дождя. Завтра же вызовет помощника, отдаст ему документы, велит срочно направить в прокуратуру республики... «Ну и что?» — подумал он и снова представил могучие бумажные курганы, возвышающиеся в старинном здании на Кузнецком мосту. Бумаги спешили, толкались, шуршали, как тараканы, когда их разводится множество. А ведь и его представление может попасть к какому-нибудь замотанному заму, тот черкнет: мол, пусть клерк рассмотрит; а тому тоже некогда, сроки жмут, он перелистает дело, наткнется на убедительные показания Кругловой. То, что она от этих показаний отрекается, может пройти и мимо клерка, и он напишет: дело пересмотру не подлежит, и сошлется на Круглову, а потом зам подпишет эту бумагу, и она недельки через две — все же прокурор области обращается, надо поспешить — опять окажется у него на столе. Разве Лось сам такие бумаги не подписывал, доверяясь работникам? Ну, что делать, во всем самому не разобраться.
Все-таки дочка Найдина что-то сдвинула в нем, только он еще не способен разобраться, что же именно. Но надо разобраться, надо... Было ведь время, когда работа казалась ему радостью бытия. Это происходило в шестидесятые, он был уже не мальчиком, а взбудоражился, совсем как юнец. Ему думалось: все его подпирают, все готовы помочь в поисках истины, поисках справедливых начал. Да и сколько сил, сколько тяжкого труда потрачено на пересмотр различных дел, но главным было не это, а желание повернуть людей к изначальности замысла, направленного к добру и всеобщей справедливости. Казалось, после тех мартовских дней тридцатилетней давности, когда мир содрогнулся от потери, обернувшейся обретением человечности и свободы, все пойдет путем справедливости, и жизнь вокруг была сплошным доказательством, что правду невозможно убить, она очень живуча, и приходит час, когда она наново открывается людям... Ох, как же он тогда работал, как работал!
А что потом? Зажился на этом свете, устал? Да к черту все это! Ну, конечно, постарел, устал, но ведь не ушел, да и сейчас не может уйти. А кто может? Да, вокруг него старики, вроде мало их осталось, а все же... Вот и Первый. Его Зигмунд Янович поначалу вообще не принял: тяжелое лицо с низким лбом, старомодная прическа «полубокс», он и сейчас ей не изменил, маленькие глаза в глубоких впадинах, имевшие свойство то скрываться под надбровными дугами, то внезапно сверкать тонкими ножевыми лучиками. Лось не помнил улыбки Первого, может быть, тот вообще не умел улыбаться. Когда Первый радовался, то лицо его делалось мягче. Он держался всегда особняком, никого к себе близко не подпускал, был молчалив, но не груб, на обсуждениях никого не обрывал, давал высказаться до конца.