Люба слышала всё, но эти слова уже не касались её сознания. Внезапно какое-то сверхъестественное бесконечное счастье охватило её. Она видела только Свет, бесконечный, всеторжествующий, бессмертный Свет, льющийся в её сознание… Или, может быть, он исходил из неё самой? Что было вне, что было внутри? Но главное — это был Свет, и гасли земные измерения — впереди было только то, что вечно…
И потом она увидела то, от чего ум её был словно затоплен потоком любви… Даже не любви, это было что-то выше любви, и это что-то было тождественно её существу, её сердцу… Кроме света, она увидела Россию. Да, да, это была её Родина, Россия, она знала это точно, но это была Россия в каком-то новом, изменённом виде, это была сама сущность России, её Вечность. Люба теперь поняла, что она «умирает» и её Родина принимает её; что, «умирая», она уходит туда, где родилась, где ей была дана жизнь…
— Вот Свет и там моя Родина, — были её последние слова, но никто из окружающих её не понял их значения…
Американские рассказы
Чарли
Было лето. Солнце на пустом небе светило, как раскалённая печка в аду. Нью-Йорк — низкий, приземистый, особенно по сравнению с бесконечным небом над ним, — задыхался, но каменные громады — непомерно большие, если смотреть на них вблизи, — были ко всему безразличны. Они застыли на жаре, как истуканы, лишённые тайного смысла.
Огромное каменное кладбище загромоздило пространство на берегу пролива Гудзона против небоскрёбов Манхэттена, надгробия походили на маленькие небоскрёбы; такие же монотонно тупые, с улочками между ними, непробиваемые… они теснили друг друга, словно им не было места.
Место действительно стоило очень дорого.
Рядом прорезалось шоссе, громыхали машины, но ни живые люди, ни мёртвые почти не слышали этот грохот, оглушённые своей жизнью и небытием… По ту сторону шоссе и города мёртвых громоздился город живых, уже не Манхэттен — а другой: скопище кирпичных двух-трёхэтажных безобразных домиков, напоминающих в целом прочный муравейник.
…Почти над всеми каменными надгробиями возвышались такие же тяжёлые кресты, похожие почему-то на молотки. Редкие изваяния ангелов у могил были на редкость стандартны и безличны.
Крэк вылез из ямы около одной такой могилы. Нет, он был живой и не похоронен ещё. Просто Крэк, ничего не понимая, любил жить около камней. Кладбище напоминало ему Манхэттен, но в Манхэттене могли убить, а на кладбище — реже. Поэтому Крэк очень любил его.
Был он толстоватый мужчина средних лет, в потёртом грязном чёрном костюме и с редкими волосами на голове. Юрковато оглянувшись, он направил свой путь туда — в бездну домишек за кладбищем. Скоро он очутился на улице…
Озираясь на подозрительных людей, он пошёл в местный бар, неотличимый от домов-коробочек на улице.
— How are you? — спросил он.
— How are you? — ответили ему.
Потом он просидел молча полтора часа за двумя стаканами пива. Молчали и все остальные, рассевшиеся на длинных стульях вокруг стойки бармена. Только орал телевизор в углу: кого-то резали.
Через полтора часа первая более или менее спокойная мысль вошла в голову Крэка: «А ведь скоро я буду хохотать».
С хохотом у Крэка было связано самопознание
Он знал, что всё у него началось с хохота и без хохота он бы вообще ничего не значил.
Что бы он делал после своего краха и безработицы, а потом больницы, если бы не мог хохотать? Хохот пришёл как избавление во тьме, но главное было то, что, хохоча, он провидел то, что недоступно ординарному уму (в этом был весь секрет и весь плюс). Лучше же всего он провидел собственную смерть. Когда приступ хохота только начинался, он обычно сразу видел собственные похороны, со всеми деталями, отмечая фирму, которая его хоронила, и сколько собак шло за гробом. Тогда он начинал ещё сильнее хохотать, как будто в хохоте было освобождение.
— Что ты хохочешь, дерьмо? — спрашивали его порой окружающие.
И он частенько отвечал:
— Я хохочу, потому что я — не дерьмо, а труп. Вот почему я хохочу.
И инфантильные любопытные разбегались от него.
Но он останавливал некоторых из них, рассказывая о своём пророчестве и о пышном гробе, в котором его похоронят. Он хотел возбудить у людей зависть.
Однажды Крэк, хохоча целый день, носился, как будто он был странным, но деловым человеком, по Манхэттену, плюясь и стараясь найти того, кто бы выслушал его. Дважды на него наставляли нож, но потом отпускали — не потому, что с него нечего было взять (взять было, конечно, нечего), а потому, что он хохотал.
Что же, в конце концов, видел Крэк во время хохота? Нередко в первой половине приступа точно сияние образовывалось в его мозгу, и тогда он начинал бормотать сквозь хохот, издавая бессмысленные звуки (он давно подозревал, что владеет ангельским языком, — заметим, что Крэк отнюдь не был чужд теологии). Потом в этом сиянии он прозревал собственные похороны. И картина была всегда одна и та же, правда не совсем ординарная.