Шел мокрый, хлопьями, снег. Город становился чистым, и Ларисику было приятно стоять во дворе, несмотря на холод. Эдик не появлялся очень долго; вышла из офиса и уехала в его машине расстроенная жена – такая крупная, материальная, но все же воспринимаемая Ларисиком как видение, не способное повлиять ни на ее, ни на Эдиковы чувства... Потом он сам вышел на балкон, стал разговаривать с кем-то, закурил сигарету. Ларисик вытянула вперед и вверх свою длинную выпью шею, рискуя выпасть из спасительной тени забора, в которой пряталась, как болотная птица прячется в камышах; она хотела вдохнуть дым его сигареты, услышать хоть одно его слово, не искаженное мембраной телефона и телевизионными помехами, но не почувствовала и не услышала ничего...
Потом они ушли, и время, смешавшись со снегом, стало влажным, холодным и липким. Ларисик вязла в нем, чувствуя, как леденеют ноги, как пальцы перестают слушаться, как по спине, по ложбинке, где прячется позвоночник, спускается холод, будто она, как оконное стекло, покрывается ледяными узорами. Гасли огни в девятиэтажке за офисом, троллейбусы и маршрутки больше не возникали в промежутке между домами, и только редкие машины иногда шуршали шинами по стремительно тающему на дороге снегу. Собаки в частных домах лаяли редко и глухо, но лай их далеко разносился в тишине не городским, а деревенским, чистым эхом.
Прошло четыре часа. У Ларисика не было часов – все они, едва купленные, ломались: то соскальзывали с ее тонкого запястья и разбивались вдребезги, то просто переставали идти, спешили или отставали – но она знала время и без них, угадывала внутренним собачьим чутьем: уверенно, до минуты.
Холода она уже не чувствовала: в сердце росла тревога за Эдика, который никогда не задерживался на работе так надолго. Время от времени Ларисик порывалась пойти к серой офисной двери, но сдерживалась, понимая, что ее не пустят, выгонят. Холодок, растущий в груди, колол больнее, чем зябкая сырость снаружи.