Она всех раненых ласково называет «миленькими» и «дружочками». Ничего привлекательного в ней нет. Девушка как девушка. Хороша, как говорится, в прифронтовой полосе…
Но едва Максаков успел все это подумать, как мысленно попросил у Ксаны прощения. Все, все, все неправда! И насчет ложечки, и насчет ласковых слов; Ксана уже не произносит их с тем обыденным холодком. И как только он отважился вообразить, что Ксана нехороша собой, в то время как она красавица, настоящая красавица! Эх, друг любезный, как же тебе не стыдно так чернить девушку? И он знает, зачем ему понадобилась эта уловка. Приписать Ксане как можно больше плохого, чтобы легче стала разлука. Но ведь это же нечестно, Василий Иванович!
С каждым днем разлуки Ксана представлялась Максакову все красивее, лучше и становилась ему все необходимее.
Он снова и снова повторял про себя: «Лишь бы вам поскорее уехать» — и ругал себя последними словами за былую недогадливость, пытался вспомнить интонацию, с которой эти слова были произнесены, представить выражение ее лица в тот момент. Только когда он уверился, что Ксана сама не хотела разлуки, он понял, каким надежным и преданным другом она оказалась, ускорив день их расставания.
Ему хотелось восстановить в памяти каждый день своей жизни в медсанбате, каждое свидание с Ксаной, каждый разговор с нею — и по поводу Настеньки, и по поводу того самого моста через Угру, худосочную в конце лета и норовистую, полноводную весной. И по поводу того, как хорошо жилось когда-то, до войны, когда в окнах безбоязненно горел свет, люди ели и спали досыта, и слушали музыку по радио, и покупали себе обновки, и справляли новоселье. И по поводу того, что Ксана решила обязательно стать после войны строителем; чертежи она умеет читать и «Сопротивление материалов» изучала. А строить-то, строить придется сколько! Столько еще никогда не строили. Ведь куда сегодня ни оглянешься — всюду головешки, пепел, руины, давно остывшие печи, прохудившиеся крыши, обугленные или обрушенные мосты. Рассказав о том, что девятилетняя Настенька наконец-то пошла в первый класс, Ксана задумалась, а потом спросила в тревоге: «Кто же через семь лет в школы пойдет на Смоленщине? Мама пишет — у нас в Ельне грудных детей совсем не видать. Война давным-давно отойдет, а классы в школах еще пустовать будут. Даже страшно подумать».
Как-то так получалось, что Ксана зорче его, Максакова, заглядывала и в прошлое, и в будущее, и он тоже на многое стал смотреть теперь совсем другими глазами.
И огорчения, которые он в избытке доставлял своей матери, и былая неразборчивость в приятелях, и случайные встречи с женщинами, и, наконец, его сомнительная специальность. Разве не естественнее, когда физкультуру преподает какой-нибудь бывший чемпион, человек уже в летах? И не потянуло ли его, грешным делом, в этот техникум только потому, что это было проще, бездумнее всего? Уступка собственной лени! Ксана права: ну действительно, какая же это, к черту, специальность на всю жизнь — быстро бегать?! Просто смешно сказать! Он чаще, чем прежде, стал задумываться над тем, как он станет жить после победы, и ему страстно, как никогда прежде, захотелось дожить до этой самой победы — до освещенных окон, до всеобщей радости, до того заветного тоста с товарищами по батарее, до того дня, когда их батарея произведет последний залп и заряжающие вместе с подносчиками снарядов натянут на стволы орудийные чехлы. Сколько салютов уже прогремело в Москве в честь их Третьего Белорусского фронта! Он вдвоем с Ксаной хотел подсчитать как-то эти салюты, да сбился со счета после десяти. Вот уже и до границы Восточной Пруссии рукой подать. Неужели не придется дожить до победы, не придется увидеть своими глазами последний, окончательный салют? И не одному бы увидеть этот салют, а обязательно вместе с Ксаной. Она вот тоже не представляет себе, что такое салют и как он выглядит. И неужели живут в Москве такие люди, которые, кроме салюта, и пальбы орудийной не слыхали, в чьи уши ни один осколок не просвистел? Даже странно, что живут на земле такие счастливцы. Ах, если — бы Ксана оказалась каким-нибудь чудом у них на батарее! Но все равно он будет воевать так, чтобы она могла им гордиться, конечно, если Только она захочет гордиться им.
Он еще не мог написать ей и только нетерпеливо ощупывал свою руку на перевязи, а уже порывался вчера спросить у батарейного почтальона, по прозвищу Харитоша, нет ли для него — ответного письма.
Лежа на хвойной лежанке, он подолгу прислушивался с волнением к ударам своего сердца, словно оно теперь билось по-новому, совсем не так, как прежде. И как же оно могло биться по-прежнему, если там лилась и ее кровь, драгоценная и спасительная?
Стоило ему остаться наедине со своими воспоминаниями — и он снова видел доверчивые глаза, светящиеся влажным блеском, и тонкие пальцы, которыми она то поправляет косынку, то теребит тесемку халата.
Память бессильна была оживить образ любимой, все подробности их встреч. Но, может быть, именно поэтому она властно продолжала жить в его воображении…