6 августа 1517 года еще не кончилось, потому что не пробил двенадцатый час на башне Пражской ратуши на Старом Мясте. Но Скорина уже крепко спал, поджав ноги на скамье-топчане: под головой — стопа пробных и неудавшихся оттисков, на оттисках — рука, на-руке — щека. Спал Франтишек спокойно, безмятежно, хотя до этого тревога на душе была, что-то грезилось, призрачно вставало перед глазами — словно то, что не договорил день, пытался договорить вечер, собиралась полностью договорить ночь. Но видение, хоть и рожденное неосознанной тревогой, было поначалу светлым, и, как будто с желанным приятелем, вела с ним разговор его душа. Приятель тот низко склонялся над ним, заглядывая ему в синие, уже прикрытые утомленными за день веками глаза, и, удивляясь его спокойствию, спрашивал:
— Почему ты спокоен, Франтишек, почему на душе у тебя такая ласковая тишь, словно тебе не нужно будет не только напечатать задуманное, но и отвезти напечатанное далеко-далеко — через горы и долы, пущи и реки? А на дорогах — разбойники, в пущах — грабители, на таможнях — обдиралы, на мостах и под мостами — пучеглазые бродяги! А ты спокойно спишь себе на скамье...
— Беспокоится только осина, на которой иуда повесился, только гнущийся под ветром камыш, только былье на краю поля, обочь дороги. И спокоен граб, ибо тверд, дуб спокоен, ибо могуч, человек спокоен, ибо мудр. Мудрость приносит успокоение.
Так вроде бы отвечает Франциск на слова своего светлого приятеля — правда, он это говорит или кто другой, в полусне Франциску не очень ясно. Но он доволен, что ровно и без всякого усилия речь у него течет, а светлый приятель уже не только приятель его, но и приятельница:
— Я — Фемида, я — Фортуна, я — Фама!..[23]
— Никакая ты не Фемида, не Фортуна, не Фама!.. Фама?! Ха-ха! Фемида? Ха-ха-ха!.. Слава ты не моя! И справедливости я не знал, как и судьбы-счастья! Фэ! Три «фэ» все равно как — фью, фью, фью!..
И видит тут Франтишек будто наяву: девчата подсаживают его на коня, верхом выезжает он на взгорок за Полотой, облысевший уже от весенних лучей, без слепящего мартовского снега. Он — на коне, и кто-то рядом тоже на коне. Кто? Присматривается исподволь, присматривается. Так это ж на коне — она. Это ж вокруг нее — хоровод, и веснянки звучат, весну зазывают. И как тут не кликнуть, не позвать самому — да не весну, а ее. Имени, ее, однако, он давно, давно не выговаривал — даже забыл, как произносится, как звучит оно. И если он не дозвался ее когда-то там, на капище Перуна, то как докричаться ему до нее отсюда — из Праги?.. Он и во сне помнит, что он здесь, над Влтавой, а не над Полотой. Но теперь у него есть чем дозываться! Есть Псалтырь! Гусли! Его гусли — они перекроют все звуки скрипачей, дударей, медвежатников:
— Маргарита!..
Конь под нею — немой. Она — немая. Звал он ее или не звал? Почему же немые и конь и она?..
...Было уже двенадцать, а в двенадцать в средневековье было всегда, как в двенадцать: светлые силы порхали во все стороны, и со всех сторон слетались на свой шабаш силы темные. Силы темные, правда, не знали, что они — силы темные, и поэтому сами себя они так не называли. Днем Франтишек никогда бы и не подумал, что целый сонм их объявится в его типографии, когда полночь оповестит о себе над всеми пражскими крышами. А они появлялись в его типографии без стука-грохота в дверь — появлялись, как отметил про себя Франтишек, довольно запанибратски, словно по команде. Но кто же ими командует, если Скорина, кроме них, никого не видит...
— И не увидишь! Ха-ха-ха! — слышит он громкий, зычный голос и регот. — Не увидишь! Не поймешь!
— Как не увижу, если я хочу видеть?!
— Еще чего захотел — видеть?! Увидишь только то, что человеческий глаз может узреть, а помимо этого ты — слепой!..
— Не слепой!
— Не слепой? Тогда заметь меня: я — Время, твое Время; я — Жизнь, твоя Жизнь; я — Средневековье...
— Средневековье?.. — удивляется Франциск.
— Средневековье. Ха-ха-ха!.. — даже потолок типографии досточтимого Павла Северина сотрясается, а он, Скорина, в этой типографии ничего по-прежнему не видит.
— Увидишь, увидишь, — уже немного поутихнув, словно утешает Скорину голос незримой силы.
И тут он увидел. Безголосые простые люди из городов и весей, с торжищ и капищ стали молчаливыми тенями двигаться мимо него. Первыми шли безъязыкие. Языки им обрезали наместники, воеводы, тиуны, войты[24]. Зачем им языки, зачем им слово! Они — всего лишь рабы. Им достаточно и мычания — хватит с них! А то если заговорят, сговариваться станут. Наш король сполна прославлен и устами вельможной дворни.
Безъязыкие рты были широко раскрыты. Красные до пурпурности. Круглые, как солнца. Скорина прижмурился.