На ратушной башне на Старом Мясте часы последними ударами отбивали двенадцатый час. Теперь уже и впрямь кончались сутки, кончалось 6 августа 1517 года. Скорина сейчас же — спустя минуту — вновь уснет, чтобы завтра пробудиться раным-рано и взяться опять за печатный пресс, за новые предисловия и послесловия, за новые листы с ароматным запахом свежей типографской краски. Но пока еще он, разбуженный боем ратушных часов, уснет, прозвучит в его сознании отчетливый и вразумительный вопрос — вопрос и к самому себе, и как бы ко всему своему будущему:
«Осуществит ли он полностью то, что сегодня им начато, что хотел бы исполнить, сделать,
Когда города становятся славными, или глава, в которой весьма правдиво повествуется о трех знаменитых городах земель близких и неблизких — о золотой Праге, мудром Кракове, веселой Падуе, а также о вековечном Полоцке — родном городе Франциска Скорины.
...а се мы, полочане, вси добрыи люди.
А Полоцк также является, благодарствуя богу, городом преславным, как и иные, и ничем не ниже во чести и во всем остальном ни Вильны, ни Мальборна, ни Данцига.
Это мы говорим: «Франциск Скорина родился в средневековье». Но когда он сам начал осознавать себя и окружающий мир, то вовсе и не догадывался, что живет и растет в средневековье (в средине чего?). Он просто жил и просто рос, как всякий человек, в любое время на земле рожденный, открывая для себя эту землю и небо над ней, травы и деревья, мать и отца, брата и соседа, устланную бревнами улочку. А после в целом открывал он для себя свой город — отороченный крепостными стенами с башнями-баштами, окруженный валами и надолбами, город с Верхним замком и ратушей, со всеми его шестью посадами, со всеми концами и сотнями, торговыми рядами, ятками, каморами-складами, корчмами-харчевнями, шумными, гомонливыми торгами и звездной тишиною в полночь. И было, как и у каждого рожденного на земле человека, открытие себя, отцовского рода, было пробуждение интереса к отцовскому ремеслу и вхождение в него, в обычаи своего времени, в понимание мира родителями, соседями, узкими посадскими улочками-концами, улицами-сотнями и вечевой площадью, что широко распахивала небо над городом, поднимала к тучам соборы и ратушу.
И для него, как для каждого на этой земле, большой, просторный и ясный свет возникал как бы заново, словно прежде-то и света никакого не было. А поскольку Франтишек родился в конце XV столетия, то и свет начинался для него не только как свет белый, но и как свет божий: и мать с отцом ему об этом говорили, и узорчатые летописные письмена из житий святых, и закопченные свечами образа божьей матери в продымленном тесном доме родного отца и в гулких, просторных храмах бога-отца. И когда это свет божий стал для него письменами, а письмена — светом божьим? Не здесь же, на Пражском месте, а там, еще на берегу Двины. Письмена для него перво-наперво открывали мир — все, что было до него, и все, что застал он, придя под солнце. Но письмена эти и как бы закрыли для него весь тот мир — ведь о чем он мыслит и заботится все время, как не единственно об этих письменах?! Будто над кручей, повыше и пообрывистей, нежели та, на которой стоит его родной город и Софея, поставили сейчас Франциска эти письмена. Опасную крутизну берега, обрывающегося у его ног, он особенно почувствовал наутро — ночь спустя после рождения его Псалтыри, на другой день после памятной ему августовской ночевки с ее призраками, сновидениями. Где есть высота, есть внизу и твердь. Твердь не страшна для тех, кто внизу, — а для тех, кто на круче? Падают с круч. Достаточно легкого толчка, если ты на обрыве, и полетишь с него не птицей, потому что руки даже у печатника. — не крылья.