Почти с первых же месяцев своего пребывания в Рязани Аля пытается разыскивать тех, кто встречался с Мариной Ивановной, кто знал ее в Елабуге, в Чистополе. Борис Леонидович советует ей связаться с Сикорской, и та присылает Але письмо, которое нам уже известно. Аля пишет Асееву и, получив от него ответ, сообщает потом Борису Леонидовичу: «Все мечтала этим летом съездить в Елабугу, но, конечно, при таком заработке это совсем неосуществимо. Асеев писал мне, что мамину могилу разыскать невозможно. Не верю…»
А Асееву отвечает, по-видимому, на то его письмо, в котором он говорит, что могила затерялась, и пытается утешать – поэт, мол, «жив в слове»:
«…Вот Вы пишете, что поэт “жив в слове”. Конечно, “поэт” и “могила” и, расширяя, “поэзия” и “смерть” – несовместимы, как и нерифмуемы. Но, говоря о данной могиле, тоскуя о ней, я думаю не только о поэте, но и, одна на свете, о матери. Не об отвлеченной, поставленной смертью на пьедестал Матери с большой буквы, а о маме. Которая еще так недавно растила, кормила, обижала и обожала меня. А вот, знаете, теперь (как всегда, слишком поздно) я сама люблю ее не дочерней любовью и не по-дочернему понимаю все в ее жизни и всю ее, а по-матерински, всеми недрами, изнутри, из самых глубин…»
Письмо это помечено 6 июня 1948 года, и, должно быть, второе письмо к Асееву. В первом мог быть только запрос о матери, о могиле, а теперь она сообщает о себе, предупреждает его о сложной своей биографии… Но уже с самого начала их переписки ощущается некая колючесть, ощетиненность, что-то в ответах Асеева вызывает и будет вызывать у Али раздражение. И хотя она ссылается на болезнь печени и потому, мол, письмо ее получилось «печеночным», но, хорошо зная Алю, ее характер, выдержку, терпимость, понимаю – тут дело все же не в печени.
«…Ваше письмо застало меня в разгар такого лютого и неожиданного, первого в жизни приступа печени (как далеко не все, что в жизни случается в первый раз, – приятно!), что я боюсь, как бы мой ответ на него, на письмо т. е., не приобрел бы, волей судеб, противного печеночного оттенка. Простите за каракули и за карандаш, пишу лежа. Во-первых, мне очень не хотелось бы, чтобы Вы меня называли “глубокоуважаемой”, так же как не хочется звать Вас “многоуважаемым”, хотя это и правда. Потому что так и просится вслед “вагоноуважатый”, раз, и потому что я сейчас, как душевно, так и территориально, нахожусь очень, очень далеко от всякого рода Версаля, два. Во-вторых, мне бы очень хотелось, чтобы Вы мне писали хоть изредка, но не знаю, говорила ли Вам мама, что в 1939 г. я была, как это у них там называется, “временно изолирована” и находилась по ту сторону жизни вплоть до августа 1947 г., т. е. целых 8 лет. Если Вам это было неизвестно, то, м.б., сейчас Вам вовсе и не захочется переписываться со мной. Ибо, совершенно независимо от того, заслуженно или нет понес человек такую кару, факт остается фактом и пятно – пятном».
«Почему я в Рязани? Потому что в Москве… не прописывают и, вероятно, никогда прописывать не будут. Что делаю? Преподавала графику в местном художественном училище, а в летние месяцы приняла школьный секретариат…» «Как живу? Да так вот и живу. Плохо, в общем…»
И в следующем письме, получив ответ на это свое предыдущее, опять то ли слово, то ли интонация задевает ее:
«Дорогой Николай Николаевич, ран своих я не растравляю, ибо ни они, ни я в этом не нуждаемся. Мы просто сосуществуем…» И еще: «…Насчет же того, что “везде есть люди” (т. е. “души”!) – как Вы пишете, то для меня это совершенно не требует доказательств. Я их встречала в самой преисподней. Они меня – тоже!..» «…Что касается меня и Рязани, то я не надеюсь – но мечтать мечтаю. Ибо поверить в то, что это – на всю жизнь, понять это – ужасно. Вот я и не верю, и не понимаю, как до конца не поняла тех восьми лет, зачастую воспринимая их трагически, но никогда – всерьез!..»
А Борису Леонидовичу:
«…Асеев иногда пишет письма красивые и гладкие. Что-то в его письмах есть поверхностное, что заставляет подразумевать в нем самом нечто затаенное – не знаю, как выразить, в общем, все его легкие похвалы моему уму и трескучие фразы о маме – не внушают того простого человеческого доверия, без которого не может быть отношений, хотя бы приближающихся к настоящим. Он собирается приехать сюда “посмотреть на меня”. Вряд ли он получит удовольствие от этих смотрин. Но ты ему не говори…»
Встреча их так и не состоится. Асеев в Рязань не приедет.
Душевного контакта, открытости, подлинного доверия в переписке не возникает. Может быть, Асеев не найдет никак нужный тон, может быть, ему мешает сознание, что он некогда все же поступил не так, как бы следовало… И Аля улавливает какую-то неестественность, «затаенность», как она говорит. В одном из своих писем к нему она поминает о рапирах: «…почему мы с Вами должны драться на рапирах, как мушкетеры или суворовцы? Я совсем не хочу драться, я очень миролюбива! Не деритесь, пожалуйста, и Вы! В своем предыдущем письме Вы говорили о «приятно и приютно», а в этом – уже вооружены. Да еще рапирой».