После похорон Аля пришла ко мне. С другими я могла говорить на любую тему, словно бы ничего не произошло, не допуская соболезнований, а с ней почему-то не получалось. Я не знала, о чем говорить. Знала она. Она опустилась в то кожаное кресло, которое переехало с нами с Конюшков, в котором сидела когда-то там, на Конюшках, Марина Ивановна, и, отсутствуя в своем присутствии, находясь где-то в недосягаемых для нас далях, ворошила щипцами угли в камине… Аля поставила на широкий подлокотник пепельницу — ту самую, ковш, закурила и, усевшись поглубже, стала говорить. Говорила она тихо, не торопясь, словно бы сама с собой, сама для себя, вспоминая. Было в этом рассказе многое из того, о чем я уже написала и о чем напишет она сама — о Бальмонте, о Белом, о Москве двадцатых годов, о том, как в Париже, достигнув совершеннолетия, она могла по французским законам принять любое подданство, и она приняла советское, ни минуты не колеблясь и стремясь только в Москву.
Говорила о том, как пришла она прощаться к Бунину там, в Париже, перед отъездом и как он ей сказал:
— Дура, куда ты едешь, тебя сгноят в Сибири!.. — а потом, помолчав, добавил: — Если бы мне было столько лет, сколько тебе, если было бы лет двадцать пять, я бы тоже поехал! Пускай Сибирь, пускай сгноят! Зато Россия!..
Говорила о первых двух годах своей жизни в Москве, о работе в Жургазовском особняке — в том, что против Нарышкинского скверика, — говорила о Муле, о своей любви к нему. Сетуя, вспоминала, что он, такой умница, мог поверить Шуретте, будто без него она не сможет жить и покончит с собой, а та и башмаков не успела износить, как вышла замуж. А она, Аля, все еще любит его и не может забыть. Если был бы сын…
И я стала понимать, что рассказ этот о своей жизни, о гибели отца, матери, брата, Мули, о крушении всех надежд, всех чаяний, о том, что не осталось у нее
И разговор был долгим, долгим, и, казалось, нам обеим не хотелось, чтобы он кончался. И Аля не раз выносила пепельницу и выбрасывала окурки. И была она удивительно хороша в тот вечер — такая женственная, грустная, с такой душевной открытостью. Никогда я уже больше ее такой не видала…
Потом она сказала мне, что Борис Леонидович, узнав о смерти Тарасенкова, промолвил:
— Сердце устало лгать…
Потом я провожала ее по темным улицам.
Потом она приходила ко мне еще и еще. Потом я уезжала в долгую командировку на Дальний Восток, из которой мне не хотелось возвращаться, хотя я и очень любила сына. Аля на прощанье сунула мне маленький сверточек и велела развернуть его в самолете. Реактивные самолеты до Владивостока тогда еще не летали, и путь был долог, тридцать пять часов полета с пересадками. В сверточке оказалась шоколадка и на обертке — написанный Алей шутливый стишок.
Потом были письма. Потом были встречи. Потом была ее Аэропортовская квартира (в Тарусу при ее жизни я так и не собралась, и она смеялась, что мне легче добраться до Камчатки или до Норильска!). Потом были длинные телефонные разговоры, мы обе уставали, старели, и хотя между нами было всего лишь метро, всего пять остановок, но преодолевать их не всегда представлялось возможным, а главное — не всегда хватало сил, и мы часами говорили, она — находясь в своей квартире на Аэропортовской, я — в своей, в Лаврушинском. Словом, потом были двадцать лет
Ну, а книга Цветаевой, над составлением которой тогда, осенью 1955 года, работала Аля вместе с Тарасенковым и Казакевичем? Что стало с книгой?!
Ее постигла та же судьба, что и прижизненную книгу Марины Ивановны, сданную ею в 1941 году в то же издательство. Книга не вышла!
Еще в 1956-м, 11 февраля, Аля успела написать Тарасенкову в санаторий Узкое: «Я дозвонилась до Сучкова.
[188]Он мне сказал все то же, что вам уже известно, то есть, что сборник включен в план, а план на утверждении в Главиздате, что инстанция эта невредная, но «вы же сами знаете, что бывают всякие неожиданности», и так далее. Прослышав про неожиданности, я живу тихо-тихо… и жду себе конца месяца, а там как господь…»После смерти Тарасенкова письма о книге Марины Ивановны шли уже ко мне. 23 февраля 1956 г.:
«…Мамина книжка, говорят, движется, недели через две будет окончательно решено, как и что, то есть будет утвержден план издательства, и тогда все прояснится. Меня это очень волнует, так хочется, чтобы все с книжкой было хорошо…»
Пока Але приходится воевать еще только с редактором книги Марией Яковлевной Сергеевской, о чем она и пишет Эмику Казакевичу — 27 апреля 1956 г.: