«…Заканчиваю подготовку предполагаемого маминого сборника, это очень трудно, и ты знаешь, почему. С неожиданной горячностью предлагает свою помощь Тарасенков
[190], и просто по-хорошему Казакевич, а больше никому и дела нет. Тарасенков, тот, видно, думает, что если выйдет, то, мол, его заслуга, а нет, так он в стороне и ничего плохого не делал. Со мною же он мил, потому что знает о том, что у меня есть много маминого, недостающего в его знаменитой «коллекции». Есть у него даже перепечатанные на машинке какие-то мамины к тебе письма, купленные, конечно, у Крученых. Подлецы они все — и покупающие, и продающие. У меня в маминых рукописях лежит большая пачка твоих к маме писем, и никогда, скажем, Лиле или Зине, у которой все хранилось все эти годы, и в голову не пришло прочесть хоть одно из них. И я никогда в жизни к ним не притронусь, ни к тем, остальным, от других людей, которые она берегла. И после моей смерти еще пятьдесят лет никто их не прочтет. Тебе бы я, конечно, их отдала, но ты все теряешь и выбрасываешь и вообще ужасный растяпа, ты только подумай, что она, мертвая, сберегла твои письма, а ты, живой, ее письма не уберег и отдал каким-то милым людям, лучше бы ты их сжег своей рукой! Боже мой — мама, вечная моя рана, я за нее обижена и оскорблена на всех и всеми и навсегда, ты-то на меня не сердись, ты ведь все понимаешь…»Але трудно было свыкнуться с мыслью, что все личное, касавшееся
— Мама, вечная моя боль…
Не знаю, известно ли было Але, что те же самые слова произнесла Марина Ивановна в 1921 году, когда Борис Зайцев увез с собою девятилетнюю Алю из голодной Москвы на лето в уцелевшее именьице своей матери — подкормиться. Марина Ивановна тогда в письме к Ланну
[191]говорила, что она редко пишет Але — не хочет омрачать ее отдых, ибо «каждое мое письмо будет стоить ей несколько фунтов веса». Аля там на воле «становится ребенком, т. е. существом забывчивым и бегущим боли (а я ведь —Марина Ивановна все понимала, все сознавала, но не могла иначе. Боли в ней самой всегда было через край, а маленькая Аля всегда находилась рядом, под рукой. И позже — в разное время по-разному — Марина Ивановна наделяла Алю своей болью. Но Аля по-рыцарски, как и отец ее Сергей Яковлевич, относилась к матери, еще в раннем детстве она поняла, что мать у нее
Так Мариной начиналась жизнь маленькой Али, так Мариной и заканчивалась.
— Жизнь моя началась любовью к ней, — говорила Аля, — тем и кончится — от чувства детского, наполовину праздничного, наполовину зависимого от нее же, до чувства сознательного, почти — после всего пережитого — на равных правах с нею же!
И еще она говорила:
— Чем старше становлюсь, тем больше приближаюсь к своим старикам, сливаюсь с ними душой, живу ими больше, куда больше, чем собою — или чем текущим днем. Дни так и чувствуются
И ей так хотелось оградить
Гений всегда побеждает, увы, когда мертв.
Но Аля на эту саморастрату Марины смотрела иначе… И если бы это было в ее силах (а она даже к юристу обращалась!), — она запретила бы публиковать письма матери. Она собрала бы их все со всего света и надолго, если не навсегда, заперла бы вместе с ее дневниками и записными книжками!