До поезда я его не проводила. Когда мы поднялись из метро на площади трех вокзалов, нас сразило зрелище — казалось, мы раздвоились, расстроились, расчетверились, раздесятерились!.. Повсюду: у метро, и у вокзалов, и на тротуарах, и на мостовой — стояли пары он-она, прижавшись друг к другу, обхватив друг друга, неподвижные, немые, были и брюхатые, и дети, которые цеплялись за полы отцовских пиджаков. Казалось, шла киносъемка и статисты были расставлены для массовки… Дальше меня Тарасенков не пустил — в августе я должна была родить.
ГЛЯЖУ И ВИЖУ ОДНО: КОНЕЦ
О войне Марина Ивановна услышала на улице. В двенадцать часов дня по радио выступал Молотов, на всех площадях из рупоров, из открытых окон неслось это страшное слово — война! — и прохожие застывали на месте…
«22 июня — война; узнала по радио из открытого окна, когда шла по Покр/овскому/ бульвару», — записала Марина Ивановна в тетрадь. Потом она скажет Эмику Казакевичу — когда они встретятся с ним в бухгалтерии Гослитиздата:
— Как бы мне нужно было сейчас поменяться местами с Маяковским!
Война застала Марину Ивановну за переводом Гарсиа Лорки, убитого фашистами в Гренаде в 1936 году. Кто-то сказал, чтобы убить Поэта — его надо убить дважды. Сначала убить физически, потом убить его песни, убить память о нем. Последнее не удается ни одному тирану, как бы могуществен он ни был. Убили Лорку, убили Мандельштама, а они живут! ПОЭТА — убить нельзя! Но сколько существует способов, простейших и изощреннейших, которыми у поэтов отнимают жизнь…
26 июня в тетради Марины Ивановны есть запись: «Попробуем последнего Гарсиа Лорку»… а дальше — дальше чистые страницы, дальше никаких записей нет и не будет. Последнего Гарсиа Лорку она так и не «попробует».
Еще в первые дни войны по инерции она продолжает переводить — потом все оборвется. Переводить больше не для кого, не для чего. Она лишается своего единственного заработка.
Журналам не до переводов. Бумага идет на военно-патриотическую литературу, на брошюры, листовки, фронтовые газеты, которые печатаются в воинских частях. Номера журналов сдваиваются, а будут месяцы, когда они и вовсе не будут выходить. В издательствах все планы рушатся. Редакции пустеют.
Я зашла в журнал «Знамя»; там оставался уже только Юра Севрук, милейший парень, он страдал, что его задерживают, он боялся опоздать на войну. Он не опоздает, он успеет и погибнет… Он тогда сказал:
— Вот как получу повестку из военкомата, распущу машинисток, повешу замок на дверь и напишу: «Все ушли на фронт!»
Такие записки были уже вывешены на дверях складов, баз, каких-то мелких учреждений: «Все ушли на фронт»…
В самом начале июля я позвонила Марине Ивановне, это было еще до ее отъезда на дачу. У меня выключили телефон и сняли аппарат — его передали в госпиталь, который открывался у нас на Конюшках, в школе. Позвонила я Марине Ивановне, потому что у меня под кроватью все еще стоял чемодан с ее рукописями. Я объяснила, что Тарасенков уже 26 июня уехал на фронт, не успев ни с кем проститься, а у меня больше нет телефона, и теперь если ей что-нибудь срочно понадобится, то будет трудно со мной связаться и, быть может, ей было бы лучше забрать свой чемодан. Она была очень нервна, подавлена. Говорила отрывисто, нехотя.
Нет, ей ничего не может понадобиться. Нет, ей ничего не будет нужно. И вообще ей теперь уже ничего не нужно! Она не знает, где она будет и что с ней будет, и пусть лучше все лежит у меня…
Я стала говорить, что дом наш, как спичечный коробок, вспыхнет от первой же зажигалки. Последовало долгое молчание, мне казалось, нас разъединили, потом очень испуганно:
— Вы думаете?.. Вы действительно уверены?.. Они могут долететь?! Их могут пропустить на Москву?!