Капитан Сильва сиял от радости, и Литума уже успел пожалеть, что открыл ему свое сердце. Да точно ли, что в эпоху непобедимых Хосефино всегда что-то рисовал? Теперь Литума уже не был так уверен. В тот вечер после работы, когда сержант, как обычно, шел по проспекту Грау в свой пансион (в районе Буэнос-Айрес, рядом с казармами Грау), он напрягал память в надежде убедиться, что это было не ложное воспоминание. Да нет, не ложное, точно так и было. К Литуме волнами возвращались образы его юности, проведенной на пыльных улицах Мангачерии: они с Обезьяном и Хосе ходили на песчаный берег, который начинался сразу за городом, и ставили капканы на игуан под кронами рожковых деревьев, стреляли в птиц из самодельных рогаток или прятались на пляже возле Атархеи в зарослях или в дюнах, чтобы подглядывать за прачками, которые стирали белье, по пояс заходя в воду. Иногда намокшие на груди платья становились совсем прозрачными, и у мальчишек летели искры из глаз и из трусов. Как же случилось, что Хосефино попал в их компанию? Литума уже не помнил, как это произошло, когда и почему. Достоверно одно: стервятник присоединился к ним, когда они были уже не совсем сопляками. Потому что они уже ходили по чичериям и тратили там свои соли, заработанные по случаю (они, например, продавали билетики на ипподроме): на гулянки, карты и попойки. Может, это были и не паучки, но точно какие-то рисуночки; Хосефино постоянно что-то чиркал. Литума не мог ошибиться. Хосефино рисовал, когда разговаривал, когда пел и когда занимался своими грязными делишками отдельно от других непобедимых. Это не было ложное воспоминание, но, может быть, он рисовал жаб, змей или детские письки. Литума терзался сомнениями. Паучки у него в голове внезапно превращались в крестики-нолики или в шаржи на выпивох, которых он встречал в баре Чунги, одном из своих любимых заведений. Ах Чунга-Чунгита! Жива ли она? Это невозможно. Да если она и жива, то превратилась уже в старуху, которая просто не в состоянии управляться с баром. А впрочем — кто знает? Это была баба с яйцами, никого не боялась, пьяницам давала достойный отпор. Несколько раз она осаживала и самого Хосефино, когда он пробовал с ней шутки шутить.
Непобедимые! Чунга! Твою мать, как быстро летит время! Скорее всего, братья Леон, Хосефино и Бонифация уже умерли, от них осталось только воспоминание. Как печально.
Литума шагал почти что в потемках: после Клуба Грау в районе Буэнос-Айрес фонари попадались все реже. Он шел медленно, спотыкаясь на выбоинах в асфальте; дома были сначала двухэтажные, с садиками, но чем дальше от центра, тем ниже и беднее они становились. По мере того как Литума продвигался к своему пансиону, дома сменялись хижинами, неказистыми строениями со стенами из сырцового кирпича, балками из рожкового дерева и жестяными крышами — на немощеных улицах, где редко встретишь автомобиль.
По возвращении в Пьюру, прослужив много лет в Лиме и в сьерре, Литума обосновался в военном городке, где полицейские имели право проживать наравне с армейскими офицерами. Но скученность этой общей жизни не пришлась ему по душе. Это было как будто продолжение службы: он видел тех же людей и говорил с ними о том же самом. Поэтому через полгода сержант перебрался в дом четы Кала́нча — они держали четыре комнаты для постояльцев. Домик был небогатый, спальня Литумы — крохотная, зато он и платил мало, и чувствовал себя человеком независимым.
Когда он пришел, супруги Каланча смотрели телевизор. Муж раньше работал учителем, жена служила в муниципалитете. Оба давно уже вышли на пенсию. В стоимость проживания входил только завтрак, однако по просьбе жильца Каланчи могли заказать и обед, и ужин в соседней харчевне, где готовили вполне сносно. Сержант на всякий случай поинтересовался, помнят ли они маленький бар рядом со стадионом, в котором заправляла женщина, немного смахивающая на мужчину, по имени — или по прозвищу — Чунга. Супруги посмотрели на него растерянно и покачали головой.
В ту ночь Литума долго не мог уснуть, он как будто заболел. Будь проклят тот час, когда ему пришло в голову рассказать капитану Сильве про Хосефино. Теперь сержант был твердо уверен, что сутенер рисовал не паучков, а что-то другое. А прошлое ворошить — нет ничего хуже. Литуме было теперь больно вспоминать свою юность — в его-то возрасте (ему было под пятьдесят), с его одинокой жизнью, со всеми несчастьями, которые с ним приключились, с той идиотской русской рулеткой, с годами тюрьмы, с потерей Бонифации, от воспоминаний о которой во рту становилось горько.