Да, то, что принято было тогда обозначать этим словом, оба они не любили. Но эта их неприязнь к модернизму на самом деле была всего лишь частным случаем другой, гораздо в большей степени характеризующей их неприязни. Это была неприязнь — нет, тут нужно более сильное слово! — это было отвращение к существовавшему и в прежние времена (вспомним живопись Вронского), но в наш век особенно распространившемуся явлению, которое один мой добрый знакомый (Михаил Давыдович Вольпин) на редкость метко обозначал придуманным им словечком: псевдёж
.Стихи Евтушенко и Вознесенского раздражали его не тем, что они выбрали себе не тех учителей, не те образцы для подражания (один — «байстрюка» Маяковского, другой — неистовую, еще дальше, чем Маяковский, пошедшую по пути разрушения классического стиха Цветаеву). Раздражали и отвращали они его тем, что нагляднее, чем все другие стихи тогдашних молодых поэтов, являли собой не результат, не «побочный продукт» внутренней, духовной жизни автора, а откровенную и даже демонстративную имитацию
этой духовной жизни.В этом Маршак с Манделем сразу сошлись, и Эмка, не без оснований, всегда считал Самуила Яковлевича и тут полным своим единомышленником. Тем сильнее было его разочарование, когда С. Я вдруг изменил этой их общей платформе.
Однажды, когда во время очередного нашего визита к Маршаку у нас зашла речь на эту тему, С. Я. сказал, что огромный успех Евтушенко и Вознесенского нельзя игнорировать. Во всяком случае, нельзя с ним не считаться. Успех не бывает случайным. Если встречи этих молодых поэтов с читателями не обходятся без конной милиции, значит, для кого-то их стихи — хлеб насущный.
Я сказал, что потребность в этих стихах у читателей, конечно, подлинная. Но это потребность не в поэзии, а в чем-то другом. В том прикосновении (пусть только прикосновении, «по касательной», но все-таки прикосновении) к правде, по которой читатель так стосковался.
Напомнил только что явившиеся тогда на свет строки Твардовского:
С этими строчками, кстати, вышла у меня тогда довольно неприятная история.
Я процитировал их в той самой моей статье о Евтушенко и Вознесенском («Если забыть о часовой стрелке…»), о которой не раз уже упоминал на этих страницах.
А контекст, в котором у меня была приведена там эта цитата, был такой:
Поэзия перестала быть тем, чем она была всегда, — чутким барометром, безошибочно отзывающимся на малейшие изменения общественного «атмосферного давления». В жизни бывали дожди, туманы, ветры, случались и штормы. А ртуть барометра словно приклеилась к слову «ясно».
И вдруг… ртуть дрогнула и поползла:
— вырвалось у Твардовского.
Твардовский на этот мой пассаж смертельно обиделся.
Обиделся он, как мне передавали, на слово «вырвалось». Но, по правде говоря, основания для обиды у него были более серьезные. И дело тут было отнюдь не только в этом показавшемся ему обидным словечке.
В стихах его, которые я цитировал, речь шла о том, как велика разница между ловко сложенными, мастеровитыми стихотворными строчками и — настоящими стихами, как трудно вытащить из себя, претворить в стихотворные строки правду своей души:
От этого маршаковского «мало тяги» и родился образ, легший в основу процитированного мною четверостишия: «Дрова как будто и сухи, да не играет печка…»