Всех этих подробностей я тогда, конечно, не знал. Но о мытарствах, которые пришлось преодолевать составителям книги, кое-что мне было известно (от моего товарища по Литинституту В. Огнева, бывшего одним из «дорецензентов» и по мере сил пытавшегося спасти книгу). Так что можете себе представить, какой фальшивой нотой прозвучало для меня утверждение Маршака, что Цветаева наконец-то сумела вернуть себя родине целиком — «до последней строчки».
Но это было далеко не главное.
Больше всего возмутил меня тогда сам тон этого стихотворения Маршака, его прощающая интонация. В строчке — «Пусть безогляден был твой путь…» — мне послышалась даже нотка некоего осуждения: пусть, дескать, ты чего-то там наплутала, даже покинула родину, но вот — вернулась все-таки, и родина — слава тебе, Господи, — простила тебя, приняла в лоно свое твою бедную заблудшую душу.
Много лет спустя — уже, наверно, в восьмидесятых — случилось мне прочесть короткое стихотворение умершего в эмиграции русского поэта Ивана Елагина:
Прочитав это стихотворение, я сразу вспомнил тот вечер, когда Маршак прочел мне свой стишок о Цветаевой, и то, что я при этом чувствовал, и то, что тогда ему наговорил.
Нет, сейчас я, конечно, вряд ли вспомню всё, что в запальчивости наговорил тогда Самуилу Яковлевичу. Ясно помню только одну свою фразу: «Ах, родина, значит ее простила, да? А вы не подумали о том, что надо было бы ее спросить: простила ли она, смогла ли она простить свою родину, это чудовищное наше государство, которое уничтожило, раздавило, растоптало всех ее близких, а саму ее довело до петли?!»
В отличие от тех людей, которые «простили» сына замученного и расстрелянного ими отца Ивана Елагина, у Маршака не было перед несчастной Цветаевой никакой личной вины. Во всех ее несчастьях и в ее трагической гибели он — лично — виноват не был. Но он прощал ее от имени государства, с которым себя отождествлял.
Больше всего меня поразило именно это! В четверостишии, заключающем его стихотворение о Цветаевой, с Мариной говорил не тот Маршак, с которым я уже привык беседовать в одной из самых, как мне казалось, дальних комнат его квартиры, а «Маршак Советского Союза», обитавший в той его парадной приемной, где он принимал меня с Осетровым.
Не помню сейчас, чем кончился тогдашний наш разговор, но какое-то впечатление мой «взрыв» на Самуила Яковлевича, как видно, все-таки произвел. Когда стихотворение было напечатано, я заметил, что одно словечко в той последней строфе он все-таки заменил. Заключительные строки того варианта, который он мне прочел, звучали так:
В печатном варианте они выглядели уже чуть-чуть иначе:
Не «сумела», а — «успела». Разница как будто невелика, вроде бы даже и не заметна. Но я, прочитав печатный вариант (в маленькой книжечке Маршака «Избранная лирика», вышедшей осенью 62-го), эту разницу с удовлетворением отметил. «Сумела» — это значит, сделала какое-то усилие для того, чтобы вернуть себя родине «до последней строчки», — то есть чтобы родина отпустила ей все ее заблуждения и грехи. Может быть, даже повинилась перед родиной, признала, что в чем-то была перед ней виновата. В слове «успела» этого оттенка уже нет.
Может быть, все это — не более, чем плод моего воображения. А может быть, даже и та осуждающая, прощающая Цветаеву интонация, которая так возмутила меня в этом маршаковском стихотворении, тоже мне только померещилась?
Нет, даже сейчас, когда всё написанное Цветаевой и впрямь — давно уже — вернулось к нам «до последней строчки», я все-таки слышу в последней строфе стихотворения Маршака эту прощающую ноту. Прощающую ее от имени государства.