Мне хочется сказать брату, что он неправ, глубоко неправ. Что рассуждения его — смешной, наивный идеализм. И что именно «умные» машины, о которых он говорит с такой желчной иронией, в конце-то концов освободят человеку время и для живописи, и для музыки, и — главное — для того, чтобы по-настоящему задуматься о себе и о ближних своих. Но я не нахожу нужных слов и, снова взглянув на часы, поднимаюсь.
У выхода останавливаемся, пряча друг от друга глаза.
— Приходи, Антоша, — говорю я, трогая носком ботинка расщепившийся порог.
— Обязательно…
И я ухожу, оставив что-то очень нужное, недоговоренное за тихо прикрывшейся дверью.
А на улице — праздничная белизна, и я, задумавшись, пятнаю своими следами свежий тонкий слой снега, покуда меня не настигает зеленый глазок такси. Подняв руку, останавливаю, усаживаюсь рядом с шофером, привычно захлопываю дверцу. Мотор тихонько ворчит, машина подрагивает на месте, и меня словно будит насмешливо-спокойный вопрос:
— Так куда ехать-то будем?
Встрепенувшись, расстегиваю пальто, нахожу косо вырванный из настольного блокнота листок, разворачиваю его, нагнувшись к слабому свету приборной доски. И вскоре поднимаюсь по такой же полутемной, как у Антона, лестнице. Хмель с меня сбило совсем, только сердце стучит чуть посильнее, чем следовало бы.
Отдышавшись и найдя спички, читаю длинный столбик фамилий, в конце которого черным по белому написано: «Кринскому — стучать крышкой почтового ящика»… Но мне здесь нужен не Кринский. И, я нажимаю трижды кнопку звонка, прислушиваюсь, как в тишине все сильнее бухает сердце. Затем иду, как во сне, по длинному коридору, неся в руке шапку, за женщиной с крашенными перекисью волосами. Вхожу в комнату, где спокойно — будто ничего не случилось — тикают стенные часы, и выцветший оранжевый абажур с бахромой низко висит над круглым, застланным плюшевой скатертью столиком, а по бокам стоят две узкие, с горками подушек кровати, и со стены прямо и строго глядит человек, так же мало похожий, должно быть, на себя, как и все портреты, увеличенные с паспортной фотографии после войны. Все это я вижу будто сквозь пелену, и откуда-то из-за этой пелены доносится голос женщины:
— Может, разденетесь? У нас тепло…
Достав платок, долго и тщательно сморкаюсь, усаживаюсь, отодвинув в сторону стул. Положив шапку на колени, начинаю, борясь с сердцебиением:
— Дело в том, что… Побеседовав с сыном, я пришел к выводу…
Тут я теряю нить и несколько секунд молчу, поглаживая ладонью мягкий мех шапки. Часы спокойно тикают в тишине. Подняв голову и твердо глядя в угол комнаты, я говорю:
— Мы с вами, Ольга Игнатьевна, — простите, так, кажется? — люди взрослые и понимаем, что в случившемся повинны в какой-то мере обе стороны. Но таков уж наш удел — расплачиваться за ошибки молодежи. Что до меня, то я не намерен уходить от ответственности и готов, если нужно… В конце концов, мы обязаны и… Мы, скажем, могли бы со временем взять к себе ребенка. Квартира у нас просторная, люди мы еще, как говорится, не старые…
Я натянуто улыбаюсь и вдруг замечаю, что женщина плачет, кусая губы. Беззвучные, будто загустевшие слезы медленно сползают по ее щекам, и так же, как вчера, она мнет в пальцах платочек.
— Послушайте, Ольга Игнатьевна, — укоризненно начинаю я, — ну нельзя же так, право…
Закончить мне не дают легкие шаги в коридоре и резкий скрип рывком открывшейся двери.
Даже сквозь морозный девичий румянец мне видны коричневые пятна на ее щеках и лбу. Стягивая с головы пуховую шапочку, она проходит в тишине, глядя то на меня, то на мать испуганно темнеющими глазами. Пуховая шапочка падает на стол, роняя талые капли. На ощупь отстегивая пуговицы пальто, она все еще глядит на меня — совсем как та девушка, у Антона, — и медленно, не отрывая темнеющего взгляда, садится.
И мать, переборов себя, нарушает напрягшуюся тишину:
— Тут, доченька, видишь, отец пришел…
— Вижу, — ровным голосом отвечает она. — Скажите ему, пусть уйдет. Скажите ему, что мы заявления писать не собираемся. Ни в парторганизацию ихнюю, ни в местком, никуда. И пусть не беспокоится.
Кажется, это предел ее силенкам. По-матерински прикусив губу, она падает лицом в свою шапочку, плечи ее трясутся, и мать, хрустнув пальцами, умоляюще говорит:
— Уйдите, пожалуйста.
И я ухожу, бог знает как найдя дорогу по темному коридору.
Возвращаюсь домой, будто постарев на десяток лет. Подходя к лифту, встречаю сына. Он сбегает по лестнице, похлопывая перчатками по перилам.
— Привет, батя! — бросает он на ходу. — Там тебя мать заждалась.
— Стой!
Подняв брови, он останавливается. Вкладываю ключик в скважину лифта, где-то вверху негромко щелкает, и трос начинает свою тихую песенку. Глядя на Митину нетерпеливо постукивающую ногу, говорю:
— Был я там…
Видимо, он понимает меня. Бледнея, натягивает перчатку — аккуратно, каждый палец в отдельности.
— Ну и что?
— Можешь не беспокоиться, п-подлец, — сдавленно шепчу я. — Заявления они писать не собираются…
Перчатка надета и застегнута. Сжав другую и поглядев мне в глаза, он говорит: