О том, что делают страх и неверие с человеком, с его душой, говорить мимоходом нельзя; если я касаюсь старых ран, то лишь потому, что судьбу Еськина предстояло разделить некоторым из тех, кто сидел двадцатого сентября сорок первого года на плотно убитой земле колхозного двора села Ковали.
Здесь я снова увидел майора. На нем не было уже ни плащ-палатки, ни сапог. Он сидел, обхватив руками колени, и неотрывно глядел на свои босые, не успевшие еще запылиться ступни. «Кадрового майора разули, сволочи, — повторял он, кусая губы. — Кадрового майора, гады…» Медленные густые слезы текли по его разноцветным щекам.
Пожилая женщина в солдатской гимнастерке ходила, переступая через сидящих, придерживая рукой санитарную сумку с красным крестом. «Деточки, кому помочь надо?.. Сыночки, перевязать кого?..» Никто, кажется, не откликался на ее призывы, а она все ходила и ходила, пока в конце двора не появился какой-то недочеловек, низкорослый, в длинном, с чужого плеча, серо-зеленом френче, с повязкой переводчика на рукаве.
Тонким, далеко слышным голосом, с заметным галицийским акцентом он прокричал приказание справить кому что надо, малую или большую нужду (он выразился куда прямее), затем сидеть и лежать всем недвижимо, а если ночью кто пошевелится — стрелять будут без предупреждения.
Вокруг двора поставили пулеметы, багровое солнце опустилось за черные, будто обугленные, деревья, и наступила ночь.
Не помню, спал ли я той ночью хоть сколько-нибудь. Помню лишь крупные звезды в небе и тихие голоса военврача и его жены, носившей два кубика на зеленых медицинских петлицах. Они лежали неподалеку и всю ночь прощались. Он знал, что его расстреляют утром, и она, я думаю, тоже знала, хоть и шептала всю ночь, что этого не будет, не будет, не будет, этого не может быть.
Но это было. Вскоре после восхода солнца в конце двора появилось десятка полтора солдат в черных мундирах (на пилотках — череп и скрещенные кости, на пряжках ремней — «Господь с нами» — «Gott mit uns»). Там они постояли, поговорили о чем-то (слышны были их голоса и смех), затем криками и жестами потеснили нас, и без того вплотную сидящих, освободив еще кусок пахнущей мочой земли.
Так образовалось нечто вроде сцены или площадки для представления, фоном которому служили чуть тронутые желтизной деревья и ясное утреннее небо.
Солдаты стали закатывать выше локтя рукава френчей (их руки ярко забелели под солнцем), и тут появился вчерашний недочеловек в мундире с чужого плеча. Своим тонким голосом он прокричал приказание всем комиссарам, коммунистам и жидам выйти туда, на свободное место.
Если бывает тишина, которую можно слышать, то именно такая и возникла, когда недочеловек докричал свое. И в этой звенящей тишине стали то тут, то там подниматься люди.
Море сгорбленных спин раздавалось, освобождая дорогу идущим, и вскоре на подготовленной для представления площадке выстроились две шеренги разутых и до пояса раздетых, а в стороне росла горка сапог, ботинок, обмоток и гимнастерок — суконных и «ха-бе», хлопчатобумажных, новых и выбеленных соленым потом, с красными звездами на левом рукаве и без звезд, с кубиками, шпалами, треугольниками или чистыми солдатскими петлицами.
Дальнейшее я должен описать со всей возможной точностью, как единственный, кто стоял в тех шеренгах и остался жить.
Я ушел из дома ночью двадцать третьего июня с предписанием явиться в полк, стоявший до начала войны неподалеку от Львова; в толстостенных гулких казармах я застал старшину с несколькими бойцами из хозвзвода, они подбирали остатки имущества, полк был на передовой. Старшина выдал мне комплект обмундирования, два кубика и винтовку, а насчет пистолета развел руками: «Сами добудете…»
Не знаю, что сталось бы, если б я сумел за три месяца раздобыть себе пистолет. На такой вопрос не могу ответить исчерпывающе точно. Скажу лишь, что при желании можно застрелиться из винтовки: надо разуться и нажать большим пальцем ноги, как это делали и делают самоубийцы и самострелы. Почему я не сделал так — то ли времени недостало, то ли решимости или силы довершить в такую минуту столько физических действий, то ли попросту сработал инстинкт, — сказать со всей определенностью не могу.
А вот должен ли был, обязан ли был я навсегда остаться на дне оврага? На этот вопрос ответа покуда не было. Было десять тысяч таких, как я, в большом колхозном дворе села Ковали — вот и все.
Мне трудно пересказать, что передумал ночью, слушая, как прощаются военврач с женой. Но самый тяжкий час наступил, когда я увидел, как он поднялся и пошел, и как раздавалось море спин, освобождая дорогу, и как за ним пошла жена, и как ее не допустили умереть.
— Цурюк! — скомандовал ей немец, а недочеловек пояснил:
— Назад, назад!
И она вернулась, и сидела, глядя туда потерявшими цвет глазами, и скребла, скребла обломанными ногтями твердо убитую землю.
Все оставшиеся на месте глядели т у д а, как бы сквозь невидимую, неодолимую стену, вдруг переделившую мир: лишь теперь мне предстоял действительный выбор.