Тогда начиналась Россия снова.Но обугленные черепа домовне ломались,ступенями скалясьв полынную завязь,и в пустых глазницахвороны смеялись.И лестницы без этажейподнималисьв никуда, в небо, еще багровое.А безработные красноармейцыс прошлогодней песней,еще без рифмна всех перекрестках снималинемецкуюпроволоку[2],колючую как готический шрифт.По чердакамеще офицеры металисьи часыпо выстреламотмерялись.Тогдапобедившим красным солдатамбогатырки-шлемы[3].уже выдавалии — наивно для нас, —как в стрелецком когда-то,на грудь нашивалимостики алые[4].И по карусельнымярмаркам нэпа,где влачили волыкавунов корабли,шлепались в жменюогромадно-нелепые,как блины,ярковыпеченные рубли[5]…Этот стиль нам врал про истоки, про климат,и Расея мужичилася по нем,почти что Едзиною Недзелимойот разве с Красной Звездой,а не с белым конем[6].Он, вестимо, допрежь лгал —про дичь Россиеву —что, знамо, под знамяврастут кулаки.Окромя — мужики опосля тоски.И над кажною стрехой (по Павлу Васильеву)рязныя рязанския б пятушки.Потому что я русский наскрозь — не смирюсьсо срамомналяпанного а-ля рюс.
III. Неистовая исповедь
В мир, раскрытый настежь
Бешенству ветров.
(Багрицкий)Я тоже любил —петушков над известкой.Я тоже платил некурящим подросткомсовсем катерининские пятаки[7]за строчкибороздкамина березках,за есенинскиеголубые стихи.Я думал — пусть и грусть, и Русь,в полтора березах не заблужусь.И только потомя узнал, что солонкис навязчивой вязию азиатской тоски,размалева русацкова:в клюквуаль в солнце —интуристы скупают, но не мужики.И только потом я узнал, что в звездахкуда мохнатееЮжный Крест,а петух-жар-птица-павлин прохвостыйиз Америки,с картошкою русской вместе.И мне захотелосьтакогопростора,чтоб парусом взвились заштопанные шторы,чтоб флотилией мчалсяс землею городв иностранные страны, в заморское море!Но я продолжал любить Россию.