Кот умел ждать, по-мужски по-своему был мудр, умел терпеть, как все живое, рожденное природой и не избалованное ею. Уже недолго было: холодели, чернели и удлинились ночи, обильнее падала жемчужная серая роса, горели напряженнее звезды, и ярче обозначилась великая река жизни, почти не видная людям и оттого не осознаваемая ими. Ревели в болотах последние лоси-быки, с топотом сшибались лопастыми рогами, и, слушая их сопение, урчание, рокочущий рев и вздохи, кот тянул лапы, всаживал когти в жесткую плоть коры, напрягался до стона.
«Нет хуже беды, чем маленький человек на большом посту».
Утро за рамой окна было звонкое, плотно холодное, и плотные тени от здания главка занимали весь сквер, тянулись через дорогу, трава в тени была заиндевелой, голубой и жесткой, покорно ждала оттаивания. Оттуда, из-за окна, шел как будто спокойный, непрестанный звон, — шум, начинающий новый день, новое утро, шел там свежо и бодро, а здесь, по иную сторону окна, у человека, приткнувшегося животом к подоконнику и к рубчатому горячему верху радиатора, стояла тяжелая похмельная изжога, сжимало сердце, и болело везде, куда ни прислушаешься: в голове, там, где темя, и там, где виски, и ниже затылка, давило в груди под ложечкой и в подреберье справа, и в спине, там, где почки, и ниже, в крестце, и в коленях, в суставах ступней, — везде ощущалась боль и тягота, — читатель понимающий, надеюсь, не усмехнется. Тяжело было хмурому медвежковатому, с большим лбом, с широко раздвинутыми недоверчивыми глазами полнеющему человеку, — давно уж махнул на эту неизбываемую свою полноту, — что с ней сделаешь, не бегать же в самом деле дуром, с утра пораньше, как бегает под окном его квартиры некто седовласый, трясет идиотской, с хвостиком, шапочкой. Как всегда бывает в таких случаях, человеку у окна хотелось не то пить, не то дохнуть бы свежим воздухом, авось, прошло бы, откатилось… — и, ощущая это желание, вяло, неосознанно он подергал раму за медную закрашенную ручку. Створка не поддалась, и тогда он, морщась и хмурясь, отщелкнул с натугой тоже медный большой затвор снизу и снова подергал, но рама оказалась запертой еще и на верхний затвор-шпингалет, и человек у окна, посмотрев туда, как бы молясь на этот шпингалет, нетерпеливо обернулся. Кажется, он хотел позвать секретаршу, кажется, даже подумал об этом сквозь дурноту. Он чувствовал, что сделал бы именно так — позвал бы, но… не сейчас.
«Нет, не сейчас, черт побери…» — когда открытое окно было и, наверное, всего нужнее… Нет, не хотел, чтобы девушка-секретарша увидала его таким вот, как он держится за сердце, гладит грудь рукой под пиджаком, какие у него беспомощно покривленные на одну сторону губы, как он время от времени, словно хватив горячего и обжегшись, выпячивает их, отпыхивается, мотает большой, лет пять уже по-стариковски затяжелелой головой. Ему ведь всегда при виде этой девушки хотелось чувствовать себя коль не молодым и моложавым, то хотя бы просто бодрым мужчиной.
Ушла молодость, не так давно хватился, с горечью понял — ушла, не вернешь. Что там молодость, какая молодость… И всё-таки всегда мы, все мы не хотим признаться себе в этом неизбежном, а если и говорим о своей старости, всегда держим в надежде хоть самоутешающее, хоть чье-то ложное, однако надобное нам возражение, вроде вот: «Ну, что там! Какие годы! Во Франции в пятьдесят мужчину за юношу считают! Вы еще молодцом!» А сердце ныло, в печени покалывало, как тонкими иголками, крючками. Иногда крючок словно бы за что-то зацеплялся и долго тянул, колол. Что там такое может быть в этой самой печени, которую он полжизни, считай, прожил, не ощущая даже, не знал и не замечал, где она. А сердце? Откуда в нем такая боль, как будто в грудь, пониже левой ключицы, равномерно давили чугунным пестом, а то отнимали пест и всаживали взамен что-то острое, накаленное…
Думал:
«И не курю ведь, бросил… А, черт… И все из-за того: перебрал вчера на этом паршивом банкете… У-у-хх… ф-ф-ф…» — отошел от окна совсем стариковской, больничной даже походкой — увидел бы себя со стороны, ужаснулся бы, — прошел к столу, сел, лучше сказать, брякнулся в свое удобное полумягкое кресло, и на минуту ему представилось, что он умирает, — так стиснуло, сдавило, лишило дыхания, подступило к горлу, но вот все-таки начало отходить, прокатилось, прошло, дышать стало легче, и он усмехнулся где-то внутри себя, не видно на лице, по-прежнему державшем гримасу близкой боли, подумал, что любая тягота в конце концов отходит, облегчается, и сколько так уже было, сколько может быть еще, сколько раз он воспитывал свое мужество в себе, не выдавая никому и ничем, разве что привычно жалуясь жене…
В сущности, — что такое жизнь? Ее пустяковую цену и узнаешь, лишь когда вот так прихватит, а цену великую и значительную ощущаешь, когда тебе хорошо и ты готов жить вечно и нисколько не сомневаешься в возможности этой вечности.