Еще до того, как в сорок первом году их, выудив из Казахстана, Северного Урала, Норильска и Колымы, перевезли для нового следствия в Курган, примерно за два-три года перед войной, в зоны с оказией все чаще стали приходить известия, что в Москве, Ленинграде, других крупных городах прошла новая волна арестов – яблоко от яблони недалеко падает – и на этот раз брали уже детей. Правда, никто из эсеров своих в лагере еще не видел: то ли они сидели по тюрьмам, то ли были на этапе, или система пока работала хорошо и успевала следить, чтобы двое с одной фамилией и одной статьей в один лагерь не попадали. Слухи о новых посадках были очень настойчивы, и они, не зная, правда ли это, думали, что, доведись им встретиться со своими детьми на зоне или здесь, в тюрьме, они встретятся не как отец с сыном, а как взрослые и почти чужие люди, да и не дай Бог, чтобы встретились. Сами они сидели и раньше, до революции, сидят и сейчас, сидят, хоть что-то сделав и худо-бедно понимая, на что шли, а дети их совсем ни при чем, и, значит, сил, чтобы отсидеть срок, выжить, у них не будет. Они неизвестно зачем завели их и так же неизвестно зачем – погубили.
Почти у половины эсеров детей вообще не было, и, когда Сергея посадили к ним в камеру, они впервые после своего детства снова оказались так постоянно и рядом с ребенком. Сергей напомнил, восстановил им огромный кусок их собственной жизни, время их свободы продлилось, у некоторых удвоилось и даже утроилось, центр тяжести сместился, и они, оставаясь все теми же народниками и революционерами, вернули себе еще и другое, на этот раз не партийное прошлое. Но и для тех эсеров, у которых были собственные дети, Сергей был ближе их. Четыре года, проведенные в спецдетдоме, этап, теперь тюрьма сделали его жизнь куда больше схожей с их жизнью, чем была жизнь родных детей. Все, что они знали и умели, весь их лагерный опыт был необходим и, возможно, спасителен для него. Это равно понимали и он и они, и главное: в том, что он попал сюда, они не были – во всяком случае, напрямую не были – виновны.
Они часто сравнивали Сергея со своими детьми. Попади те сюда, все, что можно было для них сделать в самых нереальных, самых фантастических мечтаниях – быть расстрелянными вместо них; весь срок отдавать им свою пайку и жить весь срок, чтобы весь срок отдавать, – все это было невозможно и несправедливо мало по сравнению с тем, что было у них отнято. Ведь и расстрел они тоже получили бы за них, за своих отцов, так что, если ты вместо сына пойдешь под пулю, это будет твой, истинно твой расстрел. А он, оставшийся жить в лагере, останется со сроком, который тоже только твой срок, а не его, и не вытянет он этого срока, умрет здесь, в лагере, хоть и не от пули, потому что нет и неоткуда взять ему пока сил, чтобы сидеть за другого.
Схождение Сергея с сокамерниками шло быстро. Детство его уже кончалось, он был на переходе, в том возрасте, который они уже понимали и знали, как себя с Сергеем вести, в котором легко вспоминали себя. Между ними и им не было никакого барьера, никакого препятствия, и уже в первый день совместного сидения, едва узнав его историю, они начали ему помогать и – что было главным после долгого и тяжелого этапа – подкармливать.
Потом, через неделю или две, привыкнув и уже как бы зная Сергея, относясь к нему как к человеку, которому они делали и хотят делать добро, они осторожно, понемногу станут рассказывать ему о своей собственной жизни, о тех, с кого началось народничество, о подпольной работе, о революции. Они еще не уверены, что для него это будет так же необходимо, так же справедливо, как для них, что он не обвинит их во всем том, что было после, в том, что есть сейчас. Они боятся его приговора, боятся итога, который он подведет их жизни, им важно, что Сергей пока нейтрален, беспристрастен, что и он сам, и его родители не из них.
То, что тогда происходило в камере, было похоже на старые, дореволюционные процессы, которые были для народников и для тех, кто их поддерживал, едва ли не важнее всех заговоров и покушений, процессы, на которых им не просто давали говорить, а где они могли быть даже оправданы. Говоря, они вслушивались в него, были аккуратны, точны и следили за каждым словом; Сергея и их было странно наблюдать вместе, осторожность эсеров была непонятна, любому было видно, что в его глазах они всегда будут правы, что ни бояться, ни таиться им нечего. Потом, хотя и не сразу, они сами это поймут.
Их рассказы и воспитали Сергея, так что я думаю, он в большей степени был сыном эсеров, чем Наты и Федора. От людей, которые знали Сергея после освобождения, я слышал, что для него, как и для его учителей, все кончалось шестым июля 1918 года, самой, как они считали, трагической датой русской истории. Сергей был убежден, что без этой провокации, или восстания (и в восемнадцатом году, и дальше, о том, что такое был левоэсеровский мятеж, высказывались противоположные мнения), Россия пошла бы по иному пути: была бы демократия с двухпартийной системой, без Сталина, коллективизации и террора.