Образ Блейка может напомнить об отказе Ивана Карамазова признать бессмертие, если оно куплено ценой жизни одного ребенка. Но в поиске такого взгляда на мир у Достоевского не было необходимости выходить за пределы русской литературы: в 1852 году Тургенев уже опубликовал книгу, целью которой была защита и утверждение особенного и индивидуального. Я полагаю, что потребность в этом определялась в русской культуре того времени общей философской основой, восходившей к немецкой философской мысли. В России решение этой задачи явилось прерогативой искусства, а не философии; привилегированность в русской культуре конкретного и субъективного над общим и объективным сообщает искусству особый статус внутри культуры[125]
.Внимание к сфере субъективности – краеугольный камень русской реалистической прозы. Тургенев, Достоевский и Толстой – все они разрабатывали стратегии ее защиты, и тургеневское решение проблемы сводилось к тому, чтобы субъективность оставалась в тени, вдали от всепроникающего глаза разума. Занимая позицию наблюдателя, никогда детально и точно не описывающего внутреннюю жизнь своих героев, он избегает подчинения искажающей линзе индуктивного разума. О том, что действительно чувствуют и думают его герои, можно только строить предположения, но точно знать это невозможно – хотя то, что они глубоко чувствуют и мыслят, не вызывает сомнений. Тургенев сознательно создавал словесные картины, при чтении которых, по убедительному суждению Генри Джеймса, высказанному в статье «Иван Тургенев» (1874), «мы всегда смотрим и слушаем, и порою нам даже кажется, что из-за отсутствия путеводной нити пояснений видим много больше, чем понимаем»[126]
. В художественном мире Тургенева жест и внешность персонажа имеют большее значение для его интерпретации, чем то, что он говорит[127]; эти же элементы часто бывают информативнее, чем эпизодические пояснения повествователем поведения героев. Это не означает, что Тургенев изгоняет объективность из своей прозы, – напротив, он настаивает на ней в большей степени, чем Толстой или Достоевский. Защищая субъективность в той мере, в какой считает нужным, он движется к необходимому балансу субъективности и объективности, в котором сфера субъективности невелика и скрыта, но имеет для каждого субъекта в повествовании чрезвычайно важное значение. В интересах меры и гармонии Тургенев всегда сопротивляется чрезмерной психологизации, не желая превращать внутреннюю жизнь персонажа из живого чувства в «химический процесс»[128].Свои возражения против избыточной психологизации в искусстве Тургенев изложил в рецензии на пьесу А. Н. Островского «Бедная невеста» (1852). Позднее он включил эту рецензию в собрание сочинений (1880), сопроводив текст примечанием, в котором писал, что был не прав в своем излишне критическом мнении о комедии, ставшей позднее достоянием русского театра, однако некоторые свои замечания по-прежнему считает «не лишенными справедливости»[129]
. В числе «справедливых» было, по всей вероятности, и следующее суждение общего характера: «…психолог должен исчезнуть в художнике, как исчезает от глаз скелет под живым и теплым телом, которому он служит прочной, но невидимой опорой»[130]. Открытая психологизация замедляет ход действия в драме, тогда как, по словам Тургенева, в драме «нам дороже всего те простые, внезапные движения, в которых звучно высказывается человеческая душа…»[131]Таким образом, возражения Тургенева против психологического анализа как литературного приема были столь же сущностны, сколь и формальны: анализ убивает спонтанность, искажая реальное «я» персонажа, которое раскрывается в жестах, одежде, обстановке в той же степени, что и в словах и поступках.
По мнению Г. Джеймса, Тургенев верен объективной правде, он «серьезный и внимательный наблюдатель, и в силу этого своего качества охватывает великий спектакль человеческой жизни шире, беспристрастнее, яснее и разумнее, чем любой другой известный нам писатель»[132]
. И та же позиция дистанцирования делает его склонным к сарказму, как замечает Джеймс, отражая уравнивание (об этом речь пойдет в главе 6) наблюдающего глаза в большей степени с умом, нежели с умом и чувством в равной степени. Когда Тургенев обращает зрение на «я» в повествовании от первого лица, оно становится самокритичным, пессимистичным и мрачным, ибо таким человеческий ум видит бытие в целом. Достоевский расценивал эту позицию как малодушную и высмеял ее в речи Кармазинова «Мерси» в «Бесах»[133].