Одоевский опубликовал «Русские ночи», свое самое сложное произведение, в 1844 году. Воспринятые как продукт устаревшей романтической, шеллингианской эстетики автора, «Русские ночи» не получили одобрительной критики и фактически до 1913 года не переиздавались. (Оценка Белинским «Русских ночей» как художественной неудачи была особенно сокрушительной, – возможно, именно после нее Одоевский больше не обращался к литературному творчеству[157]
.) Однако не может быть никаких сомнений, что молодой Достоевский читал «Русские ночи», как и другие рассказы и повести Одоевского, не вошедшие в их состав. Если согласиться с тем, что «Достоевский с точки зрения его высшей эстетики – дитя немецкой романтической философии»[158], тогда, безусловно, Одоевский был одним из важных источников этой эстетики. Через рассказы Одоевского, опубликованные в конце 1830-х, и особенно через «Русские ночи», Достоевский вступал в прямой контакт с иррационалистической философией и эстетикой идеализма, верность которым сохранил до конца жизни. «Русские ночи» – предпринятая Одоевским грандиозная попытка создания русского романтического романа, и не исключено, что Достоевский имел ее в виду, вводя к «Бедным людям» подзаголовок «Роман».В «Ночи второй» «Русских ночей» Фауст – герой, играющий в диалогах романа роль современного Сократа, – описывает Шеллинга как Христофора Колумба: «…он открыл человеку неизвестную часть его мира, о которой существовали только какие-то баснословные предания, –
Я склонна думать, что кажущееся исчезновение авторского голоса в «Бедных людях» явилось частью воплощения Достоевским иррационалистического идеализма Шеллинга, о котором он узнал благодаря чтению Одоевского (и других авторов). Подобно своему близкому другу и собрату по перу шеллингианцу Ивану Киреевскому, Одоевский выступал против рационалистического разделения познающего и объекта познания[160]
. Продолжая свои разъяснения шеллингианских идей в «Ночи девятой», Фауст произносит: «…он назвал первым знанием – знание того акта нашей души, когда она обращается на самую себя и есть вместе и предмет и зритель»[161]. Полная истина может быть познана или угадана только через ее символическую репрезентацию в чувствах и сновидениях, во внутреннем мире познающего. Однако в художественном произведении у познающего могут быть субъективные причины для подавления прозрений «внутреннего чувства» – в этом случае они должны передаваться читателю иным способом. С другой стороны, простое объективное объяснение повествователем внутренних ощущений также неизбежно терпит неудачу – для того чтобы повествователь действительно имел возможность «познать» их, должна быть найдена какая-то форма его идентификации с этими ощущениями.В «Живом мертвеце» отразилась и сама эта проблема, и один из способов ее решения для Одоевского. Повесть представляет собой повествование от первого лица, которое обрамляют заглавие и эпиграф в начале и финальный абзац, составленный из нескольких слов рассказчика от третьего лица, поясняющего, что «живой мертвец» проснулся. Повествователь от первого лица отвергает прозрения, открытые ему во сне «внутренним чувством», и возвращается к бессознательной жизни бодрствующего. Рамка превращает его в объект сатиры для тех читателей, которые не могут симпатизировать столь очевидной недостоверности и способны убедить себя в том, что