Плохо было и то, что наши разговоры теперь стали другими. Они больше не отличались непредсказуемостью и эксцентричностью. Все стало гораздо серьезнее. Теперь мы почти всегда общались по телефону, обсуждали, насколько обоснованно мое отчаяние и то, что она называла «творческим кризисом», а я предпочитал называть «затруднительным положением». Промис говорила, что моя писательская карьера зависит только от меня самого. Тогда я думал, что она шутит, дает веселый совет, чтобы направить мою жертвенную натуру в конструктивное русло. Я послушался, на полном серьезе прислушался к ее словам и некоторое время пытался придерживаться расписания. Я даже пробовал представлять у себя на плече такого маленького человечка, который умело меня направляет. Однако мне постоянно казалось, что ее оптимизм — лишь оправдание для жалости.
Иногда разговор становился менее серьезным — обычно когда мы говорили про Боба. Мы оба восхищались биографией Партноу, хотя и не знали, как она развивается сейчас. Мы много рассуждали о состоянии его карьеры, здоровья, о том, что у него происходит в личной жизни. Пресса пока молчала, сообщив только, что Боб вернулся, как раз когда полиция начала уже довольно низко оценивать саму вероятность того, что он еще жив.
— Во-первых, ты постоянная.
— Вовсе нет, — сказала Промис, опираясь на холодильник.
— И я очень тебе благодарен зато, что ты для меня сделала. Я сейчас сижу здесь, в своем собственном доме, а не в тюрьме, только благодаря тебе. Но ты расстроила меня рассказом про Ганса и операцию по удалению свища, для которой надо ехать на Манхэттен. Разве здесь нет хороших ветеринаров?
— Просто…
— Короче, я во всем виноват.
— В том, что у Ганса свищ?
— Нет. В истории с похищением.
— Жалеешь?
— Не в этом дело. Думаю, как встретил тебя в библиотеке, и жалею, что все могло сложиться иначе. Если бы я не отвел тебя в подвал, если бы я вообще не похищал Боба.
— Но ты не мог по-другому, Эван.
— Да, я такой. Похититель в душе. Никчемный неудачник.
Чем дальше, тем глубже я погружался в пучину отчаяния. Что самое плохое, Промис каким-то образом вернула себе уверенность и писала теперь с ураганной скоростью. Она не хотела меня обидеть, заявив, что освободила своего Эвана Улмера от всякой привязки к реальности. Видимо, он возвышался по мере того, как я катился вниз.
Тебе легко говорить. Я часто повторял это Промис после того, как ушел Боб. Ей было неприятно это слышать. Ей не нравилось, когда я связывал свое положение с ее писательской карьерой (в которой она никогда не сомневалась; просто считала бессмысленным сравнивать с моей). Но в какой-то мере ей действительно было проще. В конце концов, у нее остался роман, над которым она работала. У меня — нет.
Промис писала про Эвана Улмера, однако у него были рыжие волосы, он имел подругу — женщину постарше — и, возможно, избавился от привычки постоянно откашливаться. Промис была недостаточно безрассудной, чтобы взять какое-то событие — скажем, похищение, — и пропустить через жернова собственной фантазии, лишь слегка изменив его в конце. Это был мой собственный прием — автобиографический роман, в котором требовалось участие других людей.
— Да, я такой. Похититель в душе. Никчемный неудачник.
— Ладно, ты у нас неудачник. А я вертихвостка.
— Нет, ты не такая. Ты чувствуешь, когда приходит пора что-то менять. Если бы я узнал, что ты убила кого-то топором, я бы тоже начал в тебе сомневаться.
— Но ты никого не убивал, Эван.
— Я убил собаку.
— Какая же это собака. Так, чихуахуа.
Были и хорошие новости. Стало ясно, что Боб не собирается меня выдавать. Если верить довольно мутным статьям из «Таймс», полиция допрашивала его несколько часов. Боб отверг версию собственного похищения; у него, мол, было то, что полиция назвала «аналогом нервного срыва».
Промис говорила, что мне надо гордиться, потому что я существенно изменил жизнь Боба. И я должен быть благодарен, что Боб сдержал свое слово. Однако я лишь поразился, с какой легкостью он мог лгать. Неужели мне он тоже лгал, когда говорил, что ему нравится моя книга?
— Нет ли какого-нибудь другого способа?
— Нет. Ты права.
— Потому что иначе…
Я гладил Ганса и думал о всех тех собаках, которых я гладил, хотя мне хотелось гладить хозяйку. Ганс не выглядел особо больным, если не считать вечно сопливого носа.
Мы стояли на крыльце моего дома и смотрели на заросший травой кусок земли, который служил мне лужайкой. Нет, Промис не хотела войти. Проходя мимо, заглянула, чтобы попрощаться?
— Я могла бы сказать, что мне жаль… — Промис слегка натянула поводок, оттаскивая от меня Ганса. — Но это было бы…
— Ошибкой, — подхватил я в силу старой привычки заканчивать фразы. Даже те, что причиняли мне боль.
Когда мы обнялись на прощание, я понял, что она плачет. Тихо, почти беззвучно. Но потом она повернулась, и я так и не увидел ее слез. Это что-то изменило? Пожалуй, я смог бы поймать одну слезинку, упавшую на кусочек бумаги. Я дал бы ей высохнуть, вставил бы в рамку и повесил над кроватью. Чтобы помнить, что Промис что-то чувствовала, что ей не было все равно.