Михайлов захохотал, в ладоши ударил и даже ногой притопнул левой, правой, ему хотелось ура кричать, он ошалел от дерзости Серно-Соловьевича.
Движение возле белых листов сразу замедлилось, люди стеснились, как голуби на крупу, одни, подняв бумагу, пытались вглядеться при свете фонаря, другие прятали в карман, в сумочку, никто не бросил обратно на тротуар.
Стороной, по обочине, легкой бравой походкой шел почтальон в черном сюртучке, в черной каске с гербом, с полусаблей на перевязи и с большой сумкой через плечо. Он ловко на ходу нагнулся, поднял с тротуара белый яист и, не глядя, сунул в сумку.
— Почтенный, на одну минуту! — властно остановила его Людмила Петровна. — Передай вот это швейцару в парадной князей Белосельских-Белозерских, адрес знаешь?
— У Аничкова моста, слева. Не знать, как же-с!
Людмила Петровна вручила ему пакет, Михайлов добавил гривенник, он любил ублажать служивых. Почтальон втиснул пакет в сумку и браво зашагал дальше.
— Эк-кий молодец Александр Серно, — врастяжку произнесла Людмила Петровна. — Право, я его расцелую при встрече.
Михайлов сразу успокоился. Не от слов ее, а от голоса страстного и своевольного; он знал, когда у нее бывает такой голос. Повертел шеей, будто тесен воротничок, поправил галстук.
— Очень смел, — продолжала Людмила Петровна. — Не по-нашенски, не по-русски.
— Почему же не по-русски? — холодно возразил Михайлов. — Он не стал бы разбрасывать лист в Париже, где ему ничто не грозит. Русские народ рисковый.
— Я трепетал, как говорил, явившись в зал, славянофил.
Ей не понравился его тон, быстрый спад настроения, холодность.
— Герцен восхищался Иваном Киреевским, который в своих трудах на десять лет опередил европейскую мысль.
— Я тосковал и тер свой лоб, как он строгал Европе гроб, — рассмеялась Людмила Петровна.
— Наша западническая партия только тогда получит значение общественной силы, когда овладеет темами и вопросами, пущенными в оборот славянофилами. Опять же Герцен.
Теперь его уже не остановишь, поздно. Если бы она в этот смутный момент ненароком за славянофилов вступилась, он бы на них обрушился, но беда в том, что ненароком у нее не бывает, а вот у него часто. Ненароком стал ломиться к Достоевскому, звонил, звонил, пока не прогнали: «Там пусто…»
— Чернышевский судит о них отрицательно.
— Всякое огульное отрицание провоцирует огульное утверждение. А Чернышевский не скупился и на превосходные слова: господа Аксаковы, Киреевские, Хомяков принадлежат к числу образованнейших, благороднейших и даровитейших людей в русском обществе.
— Это не помешало благороднейшим аксаковым запороть твоего деда до смерти! — Он донимал ее цитацией, а она его фактами. — Образованнейшие спорят о преимуществах киевских ведьм перед ведьмами новгородскими. Поют про эпоху до Петра, плачут по бороде, по зипунам и лаптям. А там опричники Грозного, смута, грязь и кровь, сплошной хаос!
Она права, но для другого раза, а сейчас бес поперечности гнал его неостановимо, сейчас он наговорит с три короба, будет сожалеть, каяться, но — потом, а теперь, хоть тресни завеса в храме, его не остановишь.
— Хао-ос?! — завопил Михайлов. — Да были удельные князья до монголов с библиотеками не хуже Парижской. Они свободно говорили на греческом и на латинском, как на русском. В писаниях Нила Сорского есть выписка из таких творений греческих, которые совсем не были известны Европе, да и в самой Греции утратились и только недавно найдены.
Он говорил и говорил, и хорошо, что не было рядом славянофилов, — такого бешеного апологета они не слыхивали. Они отвергают чистое искусство. Они считают, что художественное творчество должно быть проникнуто общественным содержанием. Они критикуют Фета и Майкова. Каждое выступление Хомякова в клубе на литературном вечере вызывает скандал и донос в Третье отделение.
В споре с нею он всегда вдохновлялся, был неистощим на доводы, загорался от всякого ее замечания. Она и здесь была нужна ему. Впадая в крайности, он как бы опробовал свои парадоксы, упивался своим самоцельным знанием и следил, как она слушает. Он сламывал ее своим азартом, о чем ни заговорит, если вожжа под хвост, — все становилось его кровным делом. Однажды сгоряча начал доказывать ей ошеломительные возможности френологии, хотя за день до этого смеялся, называя черепологию пустологией.
— Хватит, Мих, не пойму я, от чего ты распалился? Я б тебя поцеловала, да боюсь, увидит месяц.
— Целуй Александра Серно!
— Ах, во-он оно что! — Она рассмеялась, и до того ей стало весело, что она остановилась смеясь, а он в ярости рванулся вперед, один и так быстро, ничем не остановишь, уйдет на край земли. Шагов через десять, однако, повернул обратно — только этикета ради, нельзя покидать женщину, — пошел рядом с ней, но смотрел в сторону, задирая бороду.
— Тебе это так идет, Мих. Мужчин любят за силу, за рыцарство, за то, что они мужи превеликие, зрелые, а ты у меня истинное дитя. Такой смешной, милый, знал бы ты, как я люблю тебя. — Она взяла его повыше локтя обеими руками, смиряя лаской его буйство, чувствуя, как он дрожит. — Успокойся, мой дорогой, успокойся.