— И ваш приятель, Лев Мей, — продолжал монотонно Горянский, бледнея, но сдерживаясь, — также написал проникновенные стихи с посвящением государю.
Милый Мей, добрый и скромный, голодный и пьяный, как его осуждать, он таким уродился…
— Но у Мея есть и более достойные стихи, господин Горянский. «Суди же тех всеправедным судом, кто губит мысль людскую без возврата, кощунствует над сердцем и умом — и ближнего, и кровного, и брата признал своим бессмысленным рабом», — торжествующе прочитал Михайлов, и Горянского прорвало;
— Вы забываете, где находитесь, господин Михайлов! Вы предаете своего друга без всякой в том надобности. И обществу это станет известно, смею вас заверить!
Михайлов так и сел, иначе и не скажешь, Горянский враз пресек его беготню, так и сел на кровать, поправил халат на коленях, пробормотал потерянно:
— Это не его стихи…
— Ваши, — язвительно подсказал Горянский.
«Они делают из меня шута горохового!»
— Я не желаю с вами беседовать! — Михайлов запахнул халат, со стуком стряхнул башмаки на пол и лег на постель, и тут же увидел себя со стороны — взъерошенного, в арестантском платье, с желтым лицом. Поднялся, испытывая дурноту от быстрой смены положения, заговорил сдавленно: — Вы снова убедились, господин Горянский, человек не создан для вашего гадкого, мерзкого, отвратительного заведения! Даже святое дело — поэзию — вы используете, как пакость.
— Наше учреждение скорее ваше, господин Михайлов, ибо создано такими же, как вы, недовольными всем и вся. Ваше разрушительное слово из века в век укрепляло и расширяло тюрьму, и тем самым род человеческий защищал себя — от вас. Государство — это борьба с хаосом, вы же копаете под те принципы, которые направлены на защиту рода от посягательств анархических индивидуальностей. «Мы все глядим в Наполеоны; двуногих тварей миллионы для нас орудие одно». И встают на защиту учреждения для вас гадкие и отвратительные, ибо они мешают вашим разрушительным поползновениям. И они будут мешать, смею вас заверить, господин Михайлов.
— Я не могу с вами спорить, поскольку вы напомнили, чем это грозит. У вас тут допустимы не диалоги, а охранительные монологи. Могу сказать одно: придет и наше время, смею вас заверить, господин Горянский. Развитие идет в борьбе.
— А коли борьба, то в ней самое меньшее две стороны в схватке. Мы вами не станем, а вот вы нами!.. Будут те же рукавицы, только навыворот. Переименуете все в жерминали, конвенты, гильотины и возьметесь за дело еще покруче. Вы исполните предсказание Чаадаева из его Философических писем: вселенская роль русского народа велика и состоит в том, чтобы своей судьбой преподать народам некий важный урок.
Неспроста Герцен называл Горянского ученым другом Шувалова.
— И вы уже начали его преподавать, господин Михайлов, заполняя крепость своими сподвижниками — студентами. Они верят вам как известному литератору. Триста человек сидит в крепости по вашей милости! Им даже места не хватило в Петропавловской, часть их отправлена в Кронштадт, то есть мы вынуждены расширить тюрьму в ответ на ваши призывы к свободе.
Михайлов молчал, потрясенный вывертом собеседника. Плохо, если жандарм не думает, но уж если думать начнет, — все с ног на голову. И убежденно, последовательно. Не зря у него Станислав на шее.
— Если б не было нас, человек до сих пор ходил бы в звериной шкуре и объяснялся жестами, — устало сказал Михайлов и попросил: — Я бы хотел отдохнуть, господин Горянский.
Горянский докурил папироску, поднялся, остановился возле кровати над Михайловым.
— При всей безусловной вредности ваших действий наше гадкое, мерзкое учреждение сохраняет по мере возможности гуманное к вам отношение. Мы хлопочем о наказании как можно более мягком, не желая доводить до суда в сенате. Я прошу вас написать государю о своих литературных занятиях. Если вы и здесь начнете упрямиться, мне хотелось бы знать, ради чего?
— Вы уже знаете, о государе у меня нет ни строки.
— Это частность, не принимайте меня за глупца. Неужели за пятнадцать лет ваших трудов, и трудов, я знаю, весьма плодотворных, в них не найдется и на золотник пользы отечеству? Не упускайте возможности, господин Михайлов. При всей прискорбности своего положения вы не можете упрекнуть нас в отсутствии благородства.
— Мне надобно надумать, — сказал Михайлов. — Я тут достаточно понаговорил и уже понаписал лишнего…
Горянский ушел. Михайлов успокоенно лег на кровать, заложив руки за голову. «И на золотник пользы отечеству…» Стало грустно. Почему-то никогда и никто не просил его вспомнить о его трудах за пятнадцать лет. Ни одна душа не спросила! Вот только где сподобился…
«И хладнокровно, беспристрастно прочтешь прошедшего скрижаль, как станет грустно, станет жаль, что столько прожито напрасно», — написал он давным-давно, лет девятнадцати-двадцати.
Так почему же он не пел славы государю? Ведь он добр по натуре своей, снисходителен, Чернышевский еще в университете сказал: «У него слишком доброе сердце». Он бескорыстен, последним рублем поделится, а вот славы царю почему-то пожадничал.