До двух лет сын засыпал вечерами в родительской спальне между Кротовым и Ириной. Крутился на подушке, пытался играть, и как бы рассерженный Кротов отворачивался от него, ложился на бок. Митяй подползал, трогал пальцами отцовскую большую спину, потом прижимался к ней лобиком и затихал, только изредка вздрагивая глубокими детскими вздохами. Заснувшего сына Кротов переносил в детскую, укладывал в деревянную с поручнями кровать и еще минут пять сидел рядом. Если бывал слегка выпивши, а дочь уже спала, шептал в темноте глупым от счастья голосом: «Вот вырастешь, Митяй, и забудешь своего папку…». От этих слов сердце наполнялось слезливой печалью, которую трезвый Кротов именовал потом сопливым старческим маразмом, но иногда его и трезвого не покидала мысль, что в этих вечерних сидениях, в дурацком этом шепоте открывалось какое-то неясное пророчество его обмякшей, расторможенной душе.
Отец у Кротова умер давно, так и не дожив до пенсии. Как, впрочем, и дед, и прадед. Пенсии и связанного с ней вынужденного безделья отец боялся, шутливо говорил: «Нам это не грозит», — так и вышло, убило инфарктом. Кротов догадывался, что это как-то связано с наследственностью и, вероятно, отразится и на нем самом, хотя сгубила отца его жизнь и работа навылет, во всегдашнем фронтовом режиме, его бесконечные командировки по северам и большевистские лозунги «Даешь!» и «За мной!». Жить по-другому отец не умел и не хотел. Его поколение, уцелевшее на войне, потом прикончило себя водкой, матом и работой.
— Мужички, поторопитесь! — крикнула от зеркала Ирина. — Одежда на диване!
Кротов унес сына в зал, принялся натягивать на него разложенные по дивану колготки, рубашки, штаны и куртки, всю эту многослойную детскую сбрую.
— Пиедем на машынке? — спросил сын, растягивая шипящее «ы», и снова кивал сам себе.
— Конечно, мой хороший.
В машине сын сидел на заднем сиденье с мамой. Рвался вперед, рядом с отцом, но Кротов побаивался, да и правила не разрешали.
В салоне «Чероки» по-прежнему пахло спиртным: надышал проклятый Лузгин, этот странным образом не спивающийся профессиональный уже алкоголик. Только сейчас, помянув Лузгина и всю вчерашнюю историю, Кротов обратил внимание, что Ирина ни разу не поинтересовалась, что там и как у Дмитриевых. «Наверное, звонила Светке, пока мы ездили, — подумал Кротов. — Или не хочет, чтобы я оправдывался». А что бы он ни сказал, это все равно бы выглядело оправданием за вчерашнее и неприход домой, потому что даже смерть Сашки и связанные с этим ночные хлопоты, чувствовал Кротов, воспринимались Ириной как лишний повод для двух старых алкашей нажраться и загулять, а жены пусть страдают. «Спокойно, не заводись», — сказал себе Кротов и признался, что жена его не так уж и не права. Можно было обойтись без этой надрывной ночной пьянки, с обильными слезами, воспоминаниями об ушедшей юности, приторными вздохами по Сашке и неискренними сентенциями типа «жил, как хотел, и умер, как хотел», «мелькнул, как метеор», «невостребованный обществом талант» и так далее. Кротов давно и ясно понимал, что Сашка Дмитриев был очень способным и очень слабым человеком, сильным только в потакании своим слабостям, и общество тут совершенно ни при чем — хоть коммунистическое, хоть капиталистическое. Если честно, то Кротов слегка презирал Дмитриева, и в утреннем сегодняшнем разговоре на кухне был скорее на стороне Сашкиного отца, чем Вовки Лузгина, чуть не набросившегося на старика с кулаками. Ему всегда представлялось, что быть непризнанным гением — это легко. Гораздо труднее добиться признания, и не только в искусстве. К тому же все непризнанные гении, прежде чем погубить самих себя, доставляли массу неприятностей и горя окружающим их людям, особенно самым близким, и не считали себя виноватыми в этом, а совсем наоборот: весь мир был виновен пред ними, и в первую голову те, кто любил их, но плохо, неправильно, не до конца. Сашку было жалко, это правда, но вины своей в его смерти Кротов не чувствовал и не признавал. Как не мог понять и простить Сашке, что тот всегда с готовностью ел, пил, а иногда и просто жил неделями на кротовские деньги и одновременно эти деньги открыто презирал.
— Лули-лули, — раздался позади голос сына, и Кротов вздрогнул и осознал, что замешкался на светофоре. Машины справа и слева от него уже пришли в движение, а сын хотел сказать: «Рули, рули!» — то ли ко времени пришлось, то ли начинал соображать, что к чему на дороге. Когда Кротова спрашивали о возрасте Мити, он обычно отвечал: «Начало третьего», — как про часы. Фраза ему нравилась, он сам ее придумал. «Начало третьего».