Почему они, а не я? Чем они лучше, умнее и грамотнее? Да ничем, так ответил бы Виктор Александрович, если б кто-нибудь спросил его об этом в сей момент, но никто его об этом не спросил, и он доел свою противную котлету и заскучал в компотном ожидании.
Из Думы он уехал в поднятого; визиты к Бабурину и Николаеву поменялись местами и временем, генерал-депутат торопился куда-то, вышло коротко и театрально, как у Селезнева, только без сувениров, а вот у Бабурина потом засиделись, пили кофе с печеньем, говорили о Сибири и Москве, опасности зреющего сибирского сепаратизма, подогреваемого фельдфебельскими окриками слабых и непоследовательных федеральных властей, об отсутствии в обществе ясно выраженной национальной государственной идеи, откуда весь этот разброд и шатания от севших поголовно на иглу студентов до черных баркашовских мальчиков и красных мстителей из ревсомола. Слесаренко не мог не поддаться обаянию бабуринской убежденности, но все зачеркивалось внешностью красивого приказчика, этакого героя-любовника провинциальной сцены, сам тип которого был физически неприятен Виктору Александровичу, а потому он тяготился разговором, как тяготился ранее луньковскою котлетой, и при первой же паузе вспомнил вполголоса о бесценности депутатского времени.
В доме на Кузнецком он не без самоедства вдруг поймал себя на том, что мысленно именует уже эту огромную квартиру резиденцией; быстро же освоился, однако! Виктор Александрович попросил Евсеева набрать номер тюменской квартиры и минут пятнадцать говорил с сыном, а больше с внуком о разных разностях, и даже не говорил, а слушал, потому что внук лепетал без перерыва, спеша излить на далекого деда водопад детсадовских великих новостей, а если дед неосторожно прерывал его никчемными вопросами о здоровье или о еде, и слушается ли он папу с мамой, внук издавал в трубке мучительный вопль и кричал: «Дед, помойчи, ты пос’ушай!..», – и продолжал в восторженном захлебе повествовать о том, как после сна, перед полдником, нехороший мальчик по имени Дима украл у него и спрятал «гойшок», и тогда он взял другой «гойшок» и подрался с девочкой, и его наругали.
Прошлым вечером, а скорее даже ночью, когда внук с невесткой уже заснули, у Виктора Александровича состоялся натужливый и неродной какой-то разговор с сыном: про дачу и бутылки, мужскую ответственность за счастье семьи и мужскую же природную безответственность, и прочую напыщенную ерунду – снизив голос до басов, до грани шепотливого рычанья. Сын пожимал плечами и кивал, а Слесаренко все гундел и гундел, не в силах пробиться сквозь двойную стену отчуждения и прежде всего сквозь собственный, его бетонный слой, впервые в жизни осознав, наверное, что сын давным-давно живет отдельной жизнью, о которой он, отец, почти ничего не знает, и куда нынче сунулся со старым воспитательным ремнем, коим нередко помахивал в сыновнем детстве, как думалось тогда – не без пользы и результата, жестокий дурак, замахнулся бы нынче на внука – умер бы сразу, убил бы себя, не моргнув, одной даже мыслью о невозможной возможности причинить боль любимому существу; а сына, значит, не любил, так выходило? Нет, неправда, любил (и любит), но по-другому, рассудочно и порционно, когда случалась надобность проявить или выказать, а далее свет выключался, в последние годы все на дольше и чаще, вот сын и вырос в этой темноте отцовского отсутствия, вырос неплохим и неглупым человеком, и чья вина, что сын не находил нынче потребности душевного соприкасания с отцом – ровно настолько, насколько отец, годами ранее, сам не испытывал особой в том нужды. Но дачу, однако, решили не продавать.
Отзвонивши домой, Виктор Александрович в одиночестве – Евсеев уехал забирать из Госдумы людей, чей визит в представительство был запланирован на восемнадцать ноль-ноль – прогулялся по коридорам и комнатам резиденции, рассматривая мебель и мелочи красивого убранства, подходя к окнам и глядя сверху вниз сквозь матовую кисею высоких штор, подобранных тугими волнами, на предвечернюю цветную суету столичной улицы, совсем уже не русской, европейской. В большой гостиной он уселся на диван, в овале света от неяркого торшера, недолго пялился в картину на стене, пытаясь разгадать сюжет и смысл ее аляповатых пятен, и внезапно почудилось, что сейчас из соседней комнаты вот этим длинным коридором к нему выйдет жена и сядет рядом, и приткнется – всегдашняя ее привычка притык; зваться, прислоняться, искать тепла, как будто мерзла вечно, – жена, не только не живавшая никогда в таких хоромах, но и не видевшая, разве что в кино. Он представил себе как хорошо и просторно и вольно жилось бы им всем в той огромной, но удивительно ладной и не давящей своими размерами, умно скроенной и оборудованной квартире, где они с внуком даже в прятки или в дурацкого Бэтмена с его дурацким другом Робином могли бы играть взаправду, а не шныряя по очереди за бестаинственный шкаф в прихожей.