Спустя несколько лет, когда я уже приближалась к отрочеству, началась война, и мы на некоторое время покинули город. Отчасти из осторожности: «А вдруг итальянцы начнут бомбить нас», но больше из экономии, так как винодельческие дела шли плохо: «Вино больше не имеет спроса», в чем не было ничего зазорного, так как и остальные виноделы находились в такой же ситуации. Оскудение нашей жизни было как будто даже чуть-чуть героическим, что-то вроде: «Надо жертвовать собой ради своей страны, следовательно, надо жить по-крестьянски».
Персонал, который был у нас в городском жилище, был сокращен, моя Нани стала горничной, а ее сестры были устроены кто куда – у приятелей или у родственников.
Итак, мы переехали на ферму со всем скарбом – для меня это было счастьем.
По утрам я теснилась вместе с детьми Кадера и Бардеда в старой коляске, управляемой Ауэдом. Мы ехали в деревенскую школу, где в единственном помещении собирались дети рабочих округа. В этой школе я училась отлично, и все же у меня создавалось впечатление, что я не занимаюсь ничем, кроме развлечений. Учитель бил нас линейкой по пальцам и изредка, как только по какой-либо причине его вызывала жена, заявлял, что нам положен отдых, так как мы активно растем. Тогда он приказывал нам прилечь – одним на стол, другим на парты – и не издавать ни звука в его отсутствие.
Потом мы возвращались на ферму, крыша которой вскоре показывалась между эвкалиптами на краю равнины среди виноградников. Бижу, лошадь, была очень старой и испускала газы. Обычно сразу после этого ее хвост поднимался, и она показывала свой зад, розовый, как большой георгин. Тогда она роняла одну за другой ароматные лепешки, а мы смеялись до упаду. Ауэд не одобрял нас: то ли считал неправильным обращать внимание на такое событие, то ли не хотел, чтобы мы издевались над Бижу. Он грозил нам кнутом и махал им над нашими головами, обзывая нас канальями и сукиными детьми.
Так как все говорилось на арабском языке, подразумевалось, что ко мне это не относится.
В первые годы анализа я поступала всегда одинаково: обнаруживала и выдавала доктору немного страха и быстро компенсировала его смехом, удовольствием, счастьем, толикой ностальгии.
Я начала говорить о своей матери, о том, как трудно мне было на протяжении всего моего детства добиться ее любви. Я сыпала довольно грустными воспоминаниями, потом будто перебирала четки, напряженно подсчитывая, сколько раз она обращала ко мне свое внимание, взгляд, жест, сколько минут мы провели вместе в относительной гармонии: месса, цветы. Бессознательно, чтобы защитить себя и не быть кровоточащим куском мяса, выставленным на прилавок, я пока что откладывала самое важное.
Как будто страх, однажды высказанный, мог меня уничтожить. Или как будто этот страх мог быть воспринят как ничтожный. Или как будто страх, облеченный в слова, мог лишить меня всякой значимости. Или как будто страх оказался бы не страхом, а постыдной болезнью.
В то время я была не в состоянии ответить на эти вопросы, я была не в состоянии даже задать их себе. Я была затравленным животным, я больше ничего не понимала в людях.
Мне понадобилось, по крайней мере, четыре года анализа, чтобы постичь то, что, когда я меняла тему или молчала, я делала это не потому, что сюжет был исчерпан, а потому, что появлялось препятствие и мне было страшно его преодолеть. Не из-за усилия, которого оно требовало, а из-за того, что скрывалось за ним.
Я говорила об отце, потому что, по правде говоря, рассказывая о нем, я ничем не рисковала. Я говорила о матери, но немного, столько, сколько требовалось, чтобы меня чуть-чуть пожалели. Я все еще ничего не рассказывала о галлюцинации, не проронила ни слова о самом скверном между матерью и мной. Я уже говорила в связи с галлюцинацией, что я по-прежнему боялась вернуться из-за нее в больницу. Я все еще думала, что она может стать причиной моего изгнания из глухого переулка. Что касается трупа, лежащего между матерью и мной, то этому у меня не было никаких объяснений, ни для доктора, ни для самой себя, я и не искала этих объяснений. Я просто не говорила о нем, и все.
Я приходила, закрывала глаза и вновь говорила о пустяках, о мелочах, имеющих, естественно, свое значение, но не находившихся в сердцевине внутреннего Нечто.