Поручик говорил убедительно. Не приходилось искать в его речах задних мыслей или уличать в мошенничестве. Но только в каких заоблачных высях витал этот дух и как далеко под собой оставлял он реальную землю, липкую, вязкую, гнилью отдающую грязь, в которой людям суждено влачить свое существование!
Нет, священник не мог удержаться, он рассмеялся ему в лицо. Да кто они, эти повстанцы? Что-то он с ними незнаком. Двадцатилетние шалопаи, которым не терпится дорасти отцам до подбородка и безнаказанно потрясать высоко поднятыми кулаками?! Им не терпится повесить на плечо ружье, чтобы сыграть во взаправдашних казаков-разбойников; да, разумеется, это всего-навсего кучка смутьянов, а уж они-то всегда найдутся на свете, ибо нет такого порядка, который в состоянии обеспечить каждому человеку определенное место и равный ломоть хлеба. А кроме того, какой же смысл в том, что ничтожный жучок, забравшись под колесо, перевернется на спину и строптиво начнет сучить ножками? Когда телега двинется, колесо раздавит его непременно. Схожая судьба постигнет и зеленых юнцов, что восстали против необоримых сил, которые нынче движут миром. Наш народ не столь крепок и закален, чтобы решать эпохальные проблемы. Малым сим приличествует скромность. Им куда полезнее жить под сенью владык. Требовать от них непосильного напряжения — значит толкать их на самоубийство. Нет, он не может согласиться с повстанцами, даже если бы разделял все эти незрелые, напыщенные измышления горячих голов. По призванию и сану своему он должен воспрепятствовать всему, что искажает установленный и привычный порядок. Людям не дано права разрушать мир! Таким правом располагает разве что господь бог. Он этот мир сотворил, он один и может вмешиваться в его порядки. Длань господня простерта над нами и ведет нас к преуспеянию. Лишь на господа можно полагаться с доверием. А все, что творится своевольно, какими бы нуждами людскими это ни вызывалось — один только грех и святотатство. Таково его глубочайшее убеждение.
Тут поручик взвился на дыбы, как жеребец, ощутивший в паху грубую руку конюха. Утратив все свое спокойствие, он, словно разъяренный волчонок, изготовился вцепиться священнику в горло. Ироническая усмешка, до сих пор освещавшая его лицо, исчезла, он позеленел и вскочил так резко, что фарфоровый абажур в медной оправе подозрительно звякнул. Наверняка в первый момент он был недалек от жестокой мысли — расправиться с этим посетителем. Нелегко было ему обуздать свой пылкий темперамент, когда сжалось сердце, искривились губы, а к горлу подкатил комок. Трудно было устоять неподвижно на тонких, задрожавших ногах, выпрямить гибкий, перетянутый ремнем стан, трудно было не вздернуть плечи, не замахнуться, когда ни один нерв, ни одна жилка не подчинялись приказам перенапряженной воли. Он ударил кулаком по столу и сквозь зубы процедил какое-то невразумительное ругательство. Но в следующее же мгновение устыдился своей резкости. Может быть, его строго воспитывали дома, где любое проявление необузданной страсти считалось малодушием. По лицу его пробежали холодные тени, он сжал кулаки и принялся беспокойно расхаживать от стола к дверям. Однако это расстояние было слишком коротким, чтобы излить гнев, который кипел в его душе. Еще долго он сжимал зубы, метал грозные взгляды, хрустел суставами. Прошло довольно много времени, прежде чем поручик усмирил себя настолько, что стал дышать ровно. А потом, не прекращая ходьбы и не поднимая глаз, сказал:
— Хорошо, нам нет расчета брать вас под защиту, как, наверное, полагают ваши прихожане. Еще сегодняшней ночью, как только прозвучат три пушечных выстрела, мы отойдем за деревню. Кто хочет, может идти с нами. Остальные пусть поджидают своих благодетелей…
На этом разговор был окончен.
Молоденький поручик снова подсел к столу, взял с пепельницы догоравшую папиросу и принялся исследовать развернутую карту. Священник секунду глядел на него, надеясь сказать еще что-нибудь в знак примирения, но, почувствовав, что вряд ли достигнет желаемого, повернулся к выходу.